- О! я хорошо вас знаю, - сказала она медленно и серьезно и, оставив работу, прибавила: - войдите на минутку… брат сейчас придет.
Стоя, обитательница замка теряла свой престиж. Очень маленькая, с чрезвычайно развитым бюстом, она ходила с неграциозной перевалкой, вредившей ее хорошенькой головке, изящно выступавшей под маленьким чепчиком Арля над широкой кисейной косынкой с голубоватыми складками. Они вошли. Это крестьянское жилище имело барский вид: прислоненное к разрушенной башне, оно сохранило герб, вырезанный в камне над дверью, защищенной камышевым навесом, трещавшим на солнце, и широким клетчатым холстом, натянутым точно портьера от комаров. Зала кордегардии, с белыми стенами, потолком, изрытым выгибами, и высоким старинным камином, освещалась только позеленевшими стеклами окон и тканью входной холщевой портьеры.
В полумраке комнаты можно было разглядеть квашню из черного дерева в форме саркофага с резными колосьями и цветами, над которой стояла корзинка для хлеба, сквозная и с мавританскими колоколенками, в каких всегда держат хлеб во всех провансальских фермах. Две или три благочестивые картинки, святые Марии и Марфа, Тараска, маленькая старомодная лампочка из красной меди, привешенная к нарядному блоку из простого дерева, украшенного резьбой каким-то пастухом; солонка и мучной ларь по бокам камина дополняли украшение обширной комнаты вместе с крупной морской раковиной, которой окликали скотину, и перламутр которой сверкал на доске камина. Длинный стол тянулся по зале и по его сторонам стояли скамейки и табуретки. На потолке висели связки лука, почерневшие от стай мух, жужжавших всякий раз как поднимали портьеру входной двери.
- Отдохните, мосье, мадам… вы пополдничаете с нами.
Полдник провансальских крестьян подается в открытом поле на самом месте работы, под деревом, если оно есть, в тени конны или во рву; но Вальмажур и его отец, работавшие на своей земле, совсем близко, приходили полдничать домой. Их ждал уже накрытый стол, на котором красовались две или три маленькие глубокие тарелки из желтой глины с вареными оливками и римским салатом, лоснящимся от оливкового масла. В камышевой корзинке, в которую ставятся бутылки и стаканы, Руместану показалось вино.
- У вас тут, значит, растет еще и виноград? - спросил он с любезным видом, пытаясь приручить странную дикарку. Но при слове "виноград" она вскочила, точно коза, укушенная аспидом, и голос ее немедленно поднялся до яростно-крикливых нот. Виноград!
Ну, вот еще!.. Много у них его осталось, винограда!.. На пять виноградных лоз им удалось спасти всего лишь одну, самую маленькую, да и то еще ее приходилось держать под водой шесть месяцев в году. И каких денег стоила им доставка этой воды. И кто виноват во всем этом? Виноваты красные, эти свиньи, эти чудовища красные, и их республика без религии, которая навлекла на их край все ужасы ада.
По мере того, как она говорила, страстно увлекаясь, ее глаза делались еще чернее, зловещего черного цвета, все ее хорошенькое личико исказилось в гримасу, рот искривился, а брови до того сблизились, что составили толстую складку посреди лба. Всего забавнее было то, что она, несмотря на гнев, хлопотала, зажигала огонь, приготовляла кофе для мужчин, вставала, наклонялась, беря попеременно в руки то мех, то кофейник, то горящий хворост, которым она размахивала точно факелом фурий. Но вдруг она угомонилась и сказала мягче: - Вот и брат…
Сельская портьера раздвинулась и пропустила в полосе белого света высокорослого Вальмажура, за которым следовал маленький старичок с бритым лицом, обуглившимся, искривленным и черным, как больная лоза.
Ни отец, ни сын, подобно Одиберте, не взволновались при виде своих посетителей и, поздоровавшись, уселись за полдник, обогатившийся всеми припасами, вынутыми из берлины, при взгляде на которые в глазах старого Вальмажура зажглись игривые огоньки.
Руместан, глубоко пораженный ничтожным впечатлением, которое он производил на этих крестьян, заговорил сейчас же о большом воскресном успехе в цирке. То-то это было приятно старику-отцу!..
- Конечно, конечно, - пробурчал старик, втыкая свой нож в оливки. - Я тоже в свое время получал призы за игру на тамбурине. - И в его недоброй улыбке можно было узнать те же искривленные губы, как и у его дочери в недавний припадок злости. Очень теперь спокойная, крестьянка сидела чуть не на полу, на камне очага, держа тарелку на коленях; ибо, хотя она была хозяйкой дома и неограниченной хозяйкой вообще, она следовала провансальскому обычаю, не дозволяющему женщинам сидеть за столом вместе с мужчинами. Но с своей униженной позиции она внимательно следила за всем, что говорилось, и качала головой при разговоре о празднике в цирке. Она не любила тамбурина. Ах! Господи… Мать ее умерла от всех неприятностей, причиненных ей музыкой отца… Это все, видите ли, потехи кутил, мешающие работе и стоящие больше денег, нежели они им приносят.
- А вот увидите… Пусть-ка он приедет в Париж, - сказал Руместан. - Ручаюсь вам, что он там заработает немало денег своим тамбурином…
Так как эта невинная душа выразила недоверие, то он попытался объяснить ей, что такое прихоти Парижа и как он дорого платит за их удовлетворение. Он рассказал о прежних успехах старого Матюрэна, игравшего на волынке в одной модной театральной пьесе. И какая разница между бретонской волынкой, грубой, крикливой, достойной разве того, чтобы водить хороводы эскимосов на берегу далекого моря, и тамбурином Прованса, таким стройным и изящным! Все парижанки наверное станут сходить по нем с ума и захотят танцовать фарандолу… Гортензия тоже увлекалась, вставляла тоже свое слово, тогда как тамбуринер слегка улыбался и приглаживал свой темный ус победным жестом красивого мужчины.
- Ну, хорошо, а сколько же может он собственно заработать своей музыкой? - спросила крестьянка.
Руместан ответил не сразу… Он не мог определить этого в точности…
- Приблизительно сто пятьдесят или двести франков…
- В месяц! - спросил отец в восторге.
- Э, что вы! в день!..
Все трое крестьян вздрогнули и переглянулись. Будь-то кто-нибудь другой, а не "мусью Нума", депутат, член генерального совета, они приняли бы это за шутку, за насмешку, наконец!
Но с этим дело становилось серьезно…
Двести франков в день! Чорт возьми!..
Сам музыкант был совсем готов. Но сестре, более осторожной, хотелось бы, чтобы Руместан поручился им в том на бумаге; и спокойно, опустивши глаза из страха, чтобы ее не выдал их корыстолюбивый блеск, она принялась оспаривать это лицемерным голоском.
Вальмажур-то, ведь, был очень нужен дома. Он управлял фермой, пахал, ходил за виноградной лозой, так как отец более не в силах делать это. Как быть, если он уедет?.. Да и он сам, один в Париже, наверное, затоскует. Да и что он станет делать в этом огромном городе с своими деньгами, этими двумя стами франков в день?..
Голос ее делался жестким, когда она говорила об этих деньгах, которых ей нельзя будет беречь и прятать подальше в ящик.
- Ну что же, - сказал Руместан, - поезжайте в Париж вместе с ним.
- А дом?
- Отдайте его в наймы или продайте… Потом, вернувшись, купите другой гораздо лучше.
Он остановился, заметив тревожный взгляд Гортензии, и, точно вдруг сожалея, что нарушил спокойствие этих честных людей, прибавил:
- Впрочем, в жизни не одни же деньги… Вы счастливы и так.
Одиберта живо прервала его:
- О, счастливы… Жизнь наша очень трудна, поверьте! Времена теперь не те. - Она принялась снова ныть на счет винограда, марены, киновари, шелковичных червей, всех исчезнувших теперь богатств края. Приходилось печься на солнце, работать как волам… Правда, они могли надеяться позднее на наследство кузена Пюифурса, колониста в Алжире уже тридцать лет, но это так далеко, этот африканский Алжир… И вдруг эта лукавка, для того, чтобы снова воспламенить мусью Нуму, которого она расхолодила, в чем она уже себя упрекала, сказала ласково певучим тоном кошечки:
- А что, Вальмажур, если бы ты сыграл нам что-нибудь, чтобы доставить удовольствие этой красавице барышне?
Ах, она не ошиблась, притворщица.
С первого же удара палочки, с первой жемчужной трели, Руместан снова увлекся и забредил. Молодой малый играл перед домом, опершись о верхнюю окраину колодца, железная дуга которого, обвившись вокруг дикого фигового дерева, чудесно обрамляла его элегантную фигуру и загорелый цвет лица.
С голыми руками и открытой грудью, в своей пыльной рабочей одежде, он имел еще более гордый и благородный вид, нежели там, в цирке, где все-таки его прелесть принимала несколько театральный лоск. И старинные песни сельского инструмента, посреди поэтической тишины уединенного прекрасного пейзажа, пробуждавшие каменные развалины от их долгого сна, летели точно жаворонки по этим величественным склонам, серым от лавенды или желтеющим хлебами, или испещренными засохшими лозами и миртовыми деревьями с широкими листьями, начинавшими бросать длинную, светлую тень. Ветер спал. Солнце на закате пылало за фиолетовой полосой гор, бросая в углубления скал настоящие миражи прудов из жидкого порфира и расплавленного золота, и по всему горизонту как бы лучезарную вибрацию, точно натянутые струны пламенной лиры, как бы певшей непрестанным пением кузнечиков и звуками тамбурина.
Молчаливая и восхищенная Гортензия, сидя на парапете бывшей башни, облокотившись на обломок колонны, служившей убежищем полузасохшему гранатовому дереву, слушала и любовалась, причем ее романическая головка витала в легендах, услышанных ею по дороге сюда. Она видела, как старый замок поднимался заново из своих развалин, с башнями, с воротами, с монастырскими арками, по которым гуляют красавицы в длинных корсажах и с матовыми лицами, не краснеющими от жары. Она сама была какой-то принцессой с красивым старинным именем, а музыкант, дававший ей серенаду, был тоже принц, последний из Вальмажуров в крестьянской одежде. "И тогда, когда кончилась песня", как говорится в старинных рассказах о любовных турнирах, она сломала над своей головой ветку гранатового дерева, на которой висел тяжелый, ярко-пурпурный цветок, и подала его, как награду за серенаду, прекрасному музыканту, а тот галантно прицепил ее к шнуркам своего тамбурина.
VI. МИНИСТР
Прошло три месяца после этого путешествия на гору Корду.
Парламент открывается в Версали под настоящим ноябрьским потопом, соединяющим бассейны парка с низким, туманным небом, обволакивающим обе палаты печальной сыростью и мраком, но не охлаждающим политические страсти. Сессия обещает быть ужасной. Поезда, полные депутатов и сенаторов, перекрещиваются, следуют друг за другом, свистят, громыхают, встряхивают своим грозным дымом, по своему тоже одушевленные распрями и интригами, которые они перевозят под потоками дождя; и в этот часовой переезд, заглушая шум колес о железо, споры продолжаются с такой же яростью и страстью, как и на трибуне. Самый шумный, самый оживленный из всех, это Руместан. Он уже сказал две речи с тех пор, как депутаты вернулись. Он говорит в комиссиях, в коридорах, в буфете, заставляет дрожать стеклянные крыши фотографических зал, где собираются все фракции правой. Только и виднеется повсюду, что его подвижной и тяжелый силуэт, его крупная, вечно работающая голова, покачивание его широких плеч, которого так боится министерство, "повергаемое" им по всем правилам гибкого и сильного южного борца. Ах! как далеко голубое небо, тамбурины, кузнечики, вся лучезарная декорация вакаций, как все это забыто и погребено! Нума ни минуты не думает о всем этом, захваченный водоворотом своей двойной жизни адвоката и политического деятеля; он, по примеру своего старого учителя Санье, не отказался от адвокатуры, сделавшись депутатом, и каждый день от шести до восьми часов вечера толпился народ в его приемной на улице Скриба.
Кабинет Руместана можно было принять за посольство. Вот его первый секретарь, правая рука оратора, его советник и друг, превосходный гражданский адвокат, по имени Межан, южанин, также как и все люди, окружавшие Руместана, но южанин из Севенн, ближе к Испании, чем к Италии, и потому манеры и слова его отличались сдержанностью и здравым смыслом Санхо. Коренастый, крепкий, уже лысый, с тем желчным цветом лица, который бывает у усидчивых тружеников, Межан делает один всю работу, разбирает дела, приготовляет речи и старается поместить кой-какие факты в звучные фразы своего друга и будущего родственника, говорят сведущие люди. Двое других секретарей, де-Рошмор и де-Лаппара, двое молодых адвокатов, принадлежащих к стариннейшим благородным родам провинции, находятся здесь только для вида и делают при Руместане свои первые политические шаги.
Лаппара, высокий, красивый молодой человек, с стройными ногами, цветущим цветом лица и рыжеватой бородой, сын старого маркиза де-Лаппара, лидера партии в провинции Бордо, представляет собой яркий тип южанина-креола, бахвала, смельчака, лакомого до дуэлей и разных стычек. Пяти лет, проведенных в Париже, ста тысяч франков, "спущенных" в клубе и уплаченных бриллиантами матери, оказалось достаточно для того, чтобы он приобрел бульварный акцент и внешний чисто парижский лоск. Зато второй, виконт де-Рошмор, ничуть не похож на него; соотечественник Нумы, воспитывавшийся в пансионе Отцов Успения, прошедший юридический факультет в провинции под наблюдением матери и одного аббата, он сохранил от своего воспитания чистосердечность и робость левита, составлявшие контраст с его бородкой à la Людовик XIII, так что у него был полу-утонченный, полу-бессмысленный вид.
Лаппара старается посвятить этого молодого Пурсоньяка в парижскую жизнь. Он учит его, как надо одеваться, показывает, что шикарно и что нет, учит ходить, откидывая голову и выпячивая по-идиотски губы, и садиться в один прием, вдруг, вытягивая ноги так, чтобы под панталонами не обозначались колени. Ему хотелось бы, чтобы тот потерял свою наивную веру в людей и в жизнь, и это пристрастие к бумагомаранью, делающее из него настоящего чиновника. Но нет, виконт любит свои обязанности, и когда Руместан не берет его с собой в парламент или в суд, как сегодня, например, он часами строчит за длинным столом, поставленным для секретарей около кабинета их патрона. Лаппара же подкатил стул к окну и, сидя на нем с сигарой в зубах и вытянутыми ногами, смотрит на дождь, дымящуюся слякоть асфальта и длинную вереницу экипажей, вытянувшуюся вдоль тротуара, кнутами вверх. Сегодня четверг, приемный день г-жи Руместан. Смеркается.
Сколько народа! И это еще не кончено, экипажи подъезжают, да подъезжают. Лаппара, хвастающий тем, что основательно знает ливреи всех знатных домов Парижа, докладывает вслух по мере того, как экипажи останавливаются: "Герцогиня Сан-Доннино… Маркиз де-Бельгард… Чорт возьми! Вот и супруги Маконсейль… Да в чем же, наконец, дело?" И, обращаясь к худому и длинному субъекту, обсушивающему перед камином свои вязаные перчатки и цветные панталоны, легкие не по сезону и тщательно засученные над прюнелевыми ботинками, он спрашивает:
- Не знаете ли вы чего-нибудь, Бомпар?
- Чего-нибудь!.. Конечно, знаю… Бомпар, мамелюк Руместана, - нечто в роде четвертого секретаря, служащего на побегушках, разузнающего новости и разносящего по Парижу славу своего патрона. Эта должность нимало не обогащает его, если судить по его внешности, но это уже не вина Нумы. Завтрак или обед в день, да время от времени десяти-франковая монета, - вот все, что принимал этот странный паразит, существование которого остается загадкой для его самых интимных друзей. Но зато, спросить его, не знает ли он чего-нибудь, сомневаться в воображении Бомпара, - это большая наивность.
- Да, господа… И даже нечто серьезное…
- Что такое?
- В маршала только что стреляли!..
Произошел минутный столбняк. Молодые люди переглянулись, взглянули на Бомпара, а затем Лашгара, снова растянувшись на своем пуфе, спросил спокойно:
- А ваша горная смола, мой дорогой? Как дела?
- Ах! горная смола… У меня есть другая афера, получше этой…
Ничуть не удивляясь тому, что сообщенное им известие об убийстве маршала произвело так мало впечатления, он принялся рассказывать свою новую комбинацию. О! штука великолепная и такая простая. Дело шло о том, чтобы сцапать те сто двадцать тысяч франков, которые швейцарское правительство выдает ежегодно на призы федеральных стрельбищ. Бомпар в молодости удивительно стрелял в жаворонков. Стоит ему только вновь набить себе руку и это обеспечит ему сто двадцать тысяч франков пожизненного дохода. И как их немудрено заработать, эти деньги! Стоит только не спеша обойти Швейцарию из кантона в кантон с ружьем на плече…
Наш мечтатель оживлялся, описывал, лазал на ледники, спускался по долинам и потокам, сбрасывал лавины перед пораженными молодыми людьми. Из всех выдумок этих бешеных мозгов эта последняя была самая необычайная и он передавал ее с убежденным видом, лихорадочным взором и таким внутренним огнем, что лоб его покрывался крупными морщинами.
Внезапный приход Межана, вернувшегося из суда и запыхавшегося, прекратил эти бредни.
- Великая новость!.. - сказал он, бросая свой портфель на стол. - Министерство пало.
- Возможно ли!
- Руместан делается министром народного просвещения…
- Я это знал, - сказал Бомпар.
И, увидя, что они улыбаются, добавил:
- Ну, да, господа… я там был… и только-что оттуда.
- Так что же вы не сказали этого?
- К чему?.. Мне никогда не верят… Во всем виноват мой акцент, - добавил он с смиренным чистосердечием, комизм которого затерялся во всеобщем волнении.
Руместан министр!
- Ах! дети мои, какой ловкач наш патрон, - повторял Лаппара, хохоча, развалясь в кресле и задравши ноги к потолку. - Чисто сделано!
Рошмор выпрямился, скандализированный.
- Какая же тут хитрость, дорогой мой? Руместан человек убеждения… Он мчится прямо, как ядро.
- Во-первых, мой милый, я_д_е_р больше нет. Теперь есть только бомбы… А бомбы летят вот так.
И кончиком ботинки он описал траекторию бомбы.
- Насмешник!
- Простофиля!
- Господа… Господа…
А Межан думал про себя о странности этой натуры, об этом сложном Руместане, о котором даже самые близкие к нему люди могли судить так различно.
"Ловкач… человек убеждения!" И в публике встречались те же два противоположных течения. Он, знавший его лучше других, знал, как много легкомыслия и лени было в основе этого честолюбивого темперамента, в одно и то же время и лучшего и худшего, нежели его репутация. Но правда ли то, что он министр? Межан, которому не терпелось узнать об этом, бегло взглянул на себя в зеркало и, перейдя площадку лестницы, вошел к г-же Руместан.