- Нет, мне надо идти, очень важное совещание…
Все молча ели; за ужином чувствовалось какое-то напряжение, Ганс сидел за столом, словно в клетке, и чувствовал, как крутятся его мысли, точно птицы в воздухе, терпеливо и долго высматривающие добычу, прежде чем упасть камнем вниз… Он все больше и больше испытывал неловкость из-за мыслей матери с ее вечной тревогой, из-за гордости ни во что не вникающего отца, любопытства сестры и ее жениха… Его чуть ли не в пот бросило от всего этого, и ему даже захотелось схватить и отодвинуть в сторону или даже перевернуть стол, чтобы только избавиться от этой ужасной неловкости. Гнетущее молчание нарушил отец, который внезапно спросил:
- Нельзя ли поинтересоваться, что это за совещание? Или это тоже тайна? - И громко рассмеялся.
- Я должен явиться к Гордиану.
Отец удивился, точно ребенок; он был так потрясен, что не заметил, как вздрогнула его жена. Жених присвистнул сквозь зубы и почтительно склонил голову; положив нож и вилку рядом с тарелкой, он сказал своим надтреснутым голосом:
- Тут уместнее, пожалуй, сказать, "мне разрешено" явиться к Гордиану, а не "я должен".
Ганс быстро подавил в себе обдавшую его жаром вспышку тщеславия. Только он один заметил, как мучительно сжалась мать, словно кто-то дотронулся до ее раны. Удержавшись от едкого ироничного ответа, он поднялся; у него вдруг стало так муторно на душе, что он не мог больше находиться в кухне. Мокрый от пота, он выдавил: "Извините меня, пожалуйста", на ходу пожал мягкую, влажную руку зятя и легким кивком попрощался с остальными.
Выйдя в прихожую, он секунду-другую приходил в себя. Однако на душе полегчало лишь ненадолго; его вновь охватило это отвратительное чувство, когда он казался чужим самому себе, игрушкой в руках неведомых сил, скрывавшихся под покровом непознаваемой тайны. Пошатываясь, он побрел в свою комнату, но, когда взял себя в руки и схватил папку, открылась дверь, на пороге появилась мать. И тут, при виде ее, его как будто осенило.
Пять лет подряд он день за днем строил в своей душе стену, незаметно кладя камень на камень: легкий дурман, мелкие самообманы, уход от сомнений и серьезных размышлений, погруженность в работу, зацикленность на политических лозунгах… Такой была эта стена, рыхлая, ничем не скрепленная, высоченная и стоявшая на его пути, хотя он еще даже не осознал ее появления. А тут эта стена вмиг развалилась, он увидел, что решение за него уже принято, и понял, что она рухнула именно потому, что ее существование стало ненужным; то, что происходило за ней, теперь должно было открыться всем - как если бы он годами тайком строил какое-то здание и наконец-то закончил его; он оказался запертым изнутри, а ключ потерял; в полном отчаянии он ощупывал и осматривал замок. Но теперь Господь одним ударом разрушил его…
Ганс громко застонал и упал в объятия матери; она тут же разомкнула руки и с любовью посмотрела в его искаженное лицо:
- У меня и вправду появилось такое чувство, будто тебя годами не было рядом со мной.
- Я действительно далек от тебя, мама, и не знаю, вернусь ли… Ах, если б я хотя бы мог заплакать… Послушай, - заговорил он вдруг страстно, торопливо подыскивая слова, - мне кажется, что во мне бродит какая-то гадкая жидкость, которая хочет вырваться наружу, но не может. Я не в силах заплакать!
Ганс опять отбросил папку в сторону; у матери просто сердце разрывалось при виде его несчастных глаз. Зная, как он не любит всяких нежностей, она осторожно взяла его руки в свои и, не почувствовав сопротивления, ласково погладила их.
- Мальчик мой дорогой! - Голос фрау Бахем дрожал от переполнявшей ее нежности. - Ты должен всегда помнить, что я тебя люблю, люблю, несмотря ни на что. Даже если ты полагаешь, что должен сомневаться в Господе - и эта участь тебя не минует, - никогда не сомневайся в моей любви. Нет ничего в мире, что могло бы оторвать меня от тебя, я тебя освобожу даже из когтей дьявола. Всегда помни об этом.
Ганс удивленно смотрел на мать, ее красивое лицо светилось необыкновенным счастьем.
- Так странно, но многие сыновья предают своих матерей, следуя зову Бога. Сдается, твоя участь легче, ты мог бы остаться верным и Богу, и мне…
Ганса до такой степени терзали душевные муки, что он лишь с большим усилием смог ответить - у него перехватило горло:
- Значит, мама, ты думаешь, что раз я отвернулся от Бога, то мне следует остаться верным хотя бы тебе, чтобы вернуться на праведный путь… - Он высвободил свои руки, и лицо его исказилось болью, а веки плотно сомкнулись. - Нет и нет. - Казалось, он упрямо повторяет затверженную мысль. - Я не стою на неверном пути… Я… - Где-то вдалеке часы пробили восемь, и он сразу заторопился к выходу, но во внезапном порыве чувств еще раз прижался к матери и попросил едва слышно, до неузнаваемости изменившимся голосом: - Ты можешь считать, что я заблуждаюсь, но никогда не верь, что я могу совершить дурной поступок.
Торопливость, с которой он прощался с ней, так глубоко задела мать, что она с большим трудом удержалась от слез; даже в этих его последних словах, сказанных тихо и искренне, она отчетливо услышала желание поскорее закончить разговор. Он и в самом деле так отдалился от нее, что не мог уделить ей даже эти полчаса, впервые за много лет… Ей уже мерещилось, будто его тянуло прочь не по своей, а по чьей-то чужой воле; да, его отвращало от нее чуждое, дьявольское начало. Он стремился к этому слепому и злобно ухмыляющемуся фантому - к власти. Сердце ее бешено колотилось от ужаса. Но она собралась с силами и перекрестила сына, медленно, с глубоким чувством и непривычной для нее торжественностью. Это было то немногое, что она могла дать ему с собой. Потом она посторонилась, освобождая дорогу к двери, так как поняла: больше он ничего ей не скажет. Ганс пожал матери руку, еще раз взглянул на нее, попытался улыбнуться. И она услышала, как сын торопливо сбегает по лестнице; точно так же, перемахивая через ступеньки, он спускался маленьким мальчиком, когда опаздывал в школу, но теперь ей казалось, что после каждого его шага у нее должно разорваться сердце; ей оставалось только молиться.
Фрау Бахем насилу дождалась, когда все разойдутся и оставят ее одну; она частенько обвиняла себя в том, что не могла больше выносить присутствия некоторых людей; ужасающее равнодушие супруга иногда до такой степени выводило ее из себя, что она просто уходила из комнаты. А вечная и бездумная веселость ее дочери - та лишенная подлинного чувства веселость порхающих созданий, кружащихся, подобно бабочкам, вокруг всяких пустяков и не способных сосредоточиться ни на счастье, ни на горе, - эта веселость казалась ей едва ли не еще более невыносимой. Часто она чувствовала, как пронзительный страх захватывал ее, словно водоворот, и тащил вниз - страх, что однажды между ними может возникнуть откровенная ненависть, и тогда ей приходилось преодолевать себя и превеликим усилием воли поминать обоих в своих молитвах, исполненных любви. Тут уж она так безжалостно боролась с собой и так немилосердно укрощала свое сердце, пока поток ее любви не захватывал и этих двоих. Часто ей казалось необъяснимым и даже загадочным, как этот человек, недалекий и великодушный, в течение двадцати пяти лет мог быть ее супругом… Ей открывалась и утрата всех родственных привязанностей, как только она думала о том, что эта прелестная светловолосая юная девушка родилась из ее собственного лона…
Иногда фрау Бахем ловила себя на мысли, что про себя называла обоих гостями, причисляя дочь и мужа к тем людям, кто наносил визиты их дому, дабы убить время за пустой болтовней, наводя на нее скуку, которой она вообще-то не знала.
"Вот когда уйдут гости", - часто думала она, желая остаться наконец в одиночестве, в темноте спальни. Там она будет молиться в преддверии долгой ночи, когда сможет отдаться своим горьким мыслям, не заботясь о повседневных обязанностях хозяйки дома. В ночной тишине у нее в душе звучала любимая музыка - сладкая мечта наяву о небесных силах, - а мелодии и оркестровые аккорды, лишь раз услышанные, не покидали ее никогда и пробуждали в душе новые силы…
Дочь ее вместе с женихом отправились "развлекаться"; мать знала, что это за развлечения, и ее ужасала сама мысль, что люди могут находить в этом радость. Сидеть в ярко освещенном зале под непрерывное треньканье отвратительной музыки, каждый вечер погружаясь в атмосферу пустой слащавой сентиментальности и слушая скабрезные шуточки очередной стоящей на сцене бездарности, сделавшей своим ремеслом разжевывать похабные анекдоты, чтобы их смысл легче доходил до публики…
Ее муж пошел спать, и она быстренько прибралась на кухне, предвкушая темноту и одиночество в спальне. Но, войдя в комнату, сразу почувствовала, что муж вопреки своим привычкам еще не спит. А когда она попыталась в темноте на ощупь пробраться к своей кровати, он сказал: "Можешь зажечь свет, я еще не сплю". Он лежал на спине и смотрел в потолок, и, застав его в такой необычной для него задумчивости, она отчаянно застыдилась своих недавних высокомерных оценок; трогательно наивный человек, он, очевидно, был поглощен какими-то своими проблемами… Муж не шевелился, но, когда она вновь погасила свет и улеглась, спросил:
- Скажи-ка мне, я и в самом деле часто задаюсь этим вопросом, может, я не прав, называя тебя пессимисткой и мечтательницей? Сам я не могу в этом разобраться. Ведь я тоже верю в Бога, правда верю… И знаю, как устроена жизнь, плохо она устроена. Но все не так уж мрачно, как ты говоришь…
Фрау Бахем почувствовала, что муж обернулся к ней, и внезапно ощутила нежность и желание пожать ему руку, сказать те загадочные слова, которыми женщины обычно отвечают на вопросы мужчин: "Я тебя люблю… Все еще люблю". Но она удержалась и только прошептала:
- Ах, Герман, недостаточно верить в Бога… Нужно верить еще и в дьявола и знать, что он почти так же вездесущ, как и Бог…
Муж в сердцах отвернулся, и она, помолчав немного, продолжила:
- Скоро это станет ясно, поверь мне, ясно для всех, имеющих глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать. Мы ведь действительно живем в царстве сатаны. А сатане только на руку, когда в него не верят. Попытайся года три не мучить меня вопросами и постарайся сам найти ответы. Когда подтверждения этому посыплются на нас одно за другим. Хорошо?
Он засмеялся - то была какая-то странная смесь веселья и злости, а потом быстро пробормотал:
- Хорошо. Обещаю тебе. Ты - женщина особенная, и, мне кажется, я буду любить тебя всегда…
Она услышала, что он укладывается поудобнее, и улыбнулась. В этой позе он спал всегда, все годы, что она знала его: лицом наполовину зарывшись в подушку, колени поджав к животу и раскинув руки, сжатые в кулаки… И каждое утро, насколько она помнит, она видела его просыпающимся в этой самой позе.
Через несколько минут она поняла по его ровному дыханию, что он уснул…
Сумерки спустились на город подобно драгоценному серому шелковому покрову и так же ласково прикасались к щекам и лбу, как настоящий тонкий шелк. В полумраке отвратительные фасады домов в кварталах, где жила беднота, казались почти красивыми; вся жестокая отчетливость ужаса в ласковом сумеречном свете окрашивалась в мягкий серый цвет; и город, это скопище камня и нищеты, словно бы облегченно вздыхал, как вздыхает тяжело раненный при осторожных касаниях ласковых рук медсестры. В этот короткий серый час людей посещала радость, и в них появлялась жгучая жажда любви. Жители лежали на подоконниках открытых окон или медленно прохаживались по улицам и аллеям, где наконец-то утих невыносимый шум. В этот короткий час на их лицах оживали и радость, и жажда любви, и надежда, чтобы вскоре вновь застыть под похотливыми пальцами ночи.
Алчность и суетность ненадолго канули в пропасть забвения, покуда люди мирно млели на нежном ковре сумерек. Даже в сердцах самых отъявленных охотников за выгодой цвели мечты и фантазии, словно душа их на короткий миг освободилась и вынырнула из страшных глубин порочнейших страстей на поверхность их сущности.
Так, между подхлестывающей гонкой дня и трусливым уединением ночи, сумерки покрывают неустойчивый мир в людских душах своими тонкими серыми сетями, покуда ночь, трусливая городская ночь, прячущаяся в душных спаленках, не разорвет это призрачное состояние своими черными пальцами.
Хотя все мысли Ганса Бахема и вертелись вокруг предстоящей встречи с Гордианом, он все же не устоял перед магией сумерек, и, пока ехал на велосипеде по запутанным улицам к огромному зданию, в котором помещался штаб Гордиана, ему вновь вспомнилось лицо матери… Прекрасное лицо, согретое любовью и омраченное глубокой печалью, без которой его просто невозможно себе представить. Казалось, мать решила его сопровождать, как бы далеко он ни уехал, она словно следовала за ним по пятам со своей любовью и верностью, не диктующими никаких условий. Он забыл и о предстоящей встрече, и о своей душевной смуте, которую испытал во второй половине дня. Было так приятно двигаться сквозь этот волшебный полумрак в молчаливом сопровождении матери, чье ласковое прикосновение он все еще ощущал.
Предместье, которое днем выглядело ужасно уродливым из-за зияющих провалов между домами, грязных, облезлых фасадов и бараков, а ночью - опасным и злобным, как притаившийся мрак, теперь прямо-таки преобразилось в дымчатой вуали сумерек. Расположенное между каменными глыбами города и манящими просторами полей и лесов за его пределами, оно казалось исполненным страстным ожиданием чего-то и отчаянием безнадежной бедности. Так нищие после скитаний по унылым полевым дорогам стараются приспособиться к шумному городу: дойдя до его границ, они немного медлят, покуда глаза их еще хранят сияние дальних далей… Так же и предместье: ногами оно как будто еще стоит на свободной и плодоносящей земле, а лицо и руки уже погружены в кровавые внутренности города.
Было уже почти темно, когда Ганс подъехал к ярко освещенному дворцу; огромные прожектора отбрасывали в воздух снопы света, немилосердно режущего глаза. Прохладный ветер со стороны Рейна трепал огромные полотнища флагов, и ритмичное хрипловатое хлопанье этих кроваво-красных тяжелых тряпок - символов власти - напоминало нетерпеливое всхрапывание перекормленных лошадей. Ганс поставил в стороне от дороги велосипед и вошел в светлое караульное помещение, где толпились мужчины в коричневых мундирах; его цивильный вид поначалу вызвал насмешливые взгляды, но, когда он назвал свое имя, ему вежливо предложили проводить до приемной Гордиана, однако он отказался, поскольку знал этот дом, как свои пять пальцев… Люди то входили, то выходили, поэтому неудивительно, что кто-то не знал о том, что у него в этом доме был свой собственный кабинет…
Здание представляло собой убийственную, поражающую своей грандиозностью казенщину; оно было сложено из огромных каменных глыб и плит, без уголков и закоулков, тяжелое и давящее, невероятно дорогостоящее и угнетающее своей монотонностью. Уж не в этих ли слишком просторных коридорах и лестничных пролетах притаились мрачная безысходность и кровавая растерянность власти?
В приемной Ганса встретила пышнотелая блондинка в мундире - светло-коричневый бархатный жакет и синяя юбка. Улыбнувшись, она жестом предложила ему сесть. "Вам придется минуточку подождать, господин Бахем", - сказала она, откровенно строя ему глазки и продолжая улыбаться, лицо у нее было смазливое, но уже слегка оплывшее. Он молча кивнул и уселся в кресло, поставленное так, чтобы блондинка не теряла его из поля зрения. Воцарилась глубокая и тягостная тишина. Ганс почти физически ощущал, как пылкие желания этой девицы буквально опутывают его. Тут он и вспомнил, где именно его преследовали эти улыбчивые глазки и что всегда, когда он в этом доме имел дело с женщинами, непременно сталкивался либо с безудержными сексуальными притязаниями, либо со столь же обидно-прохладным, якобы товарищеским отношением… В глубокой тишине комнаты слышалось только тихое шуршание бумаги, на которой девица что-то усердно строчила карандашом; ее роскошные золотистые волосы ниспадали широкой волной на плечи и даже касались столешницы. Когда она время от времени отрывалась от работы и с неизменной улыбкой поднимала на него глаза, то явная порочность ее взгляда мгновенно разрушала эту почти идиллическую картину.
Резкий звонок заставил их обоих вздрогнуть; девица сделала Гансу знак и, коротко постучав, открыла дверь в кабинет Гордиана. Очутившись в огромном, квадратном, ярко освещенном помещении, Ганс с легким испугом огляделся вокруг, словно почувствовал себя запертым в камере, ибо тяжелая дверь за ним сама собой бесшумно закрылась.
Кабинет Гордиана был поразительно прост, единственным украшением пустых побеленных стен служил темный портрет главы государства в натуральную величину - черная челка, поднятый воротник плаща, серьезный и тяжелый взгляд устремлен вдаль. Скромной величины письменный стол почти терялся рядом с этим портретом. На заурядной физиономии Гордиана - карие круглые глаза, маленький рот с пухлыми губами и чувственный нос отъявленного развратника - производили впечатление только необычайно густые и широкие черные брови, которые придавали лицу некую грозность и даже слегка демонический вид. Гордиан был в коричневом мундире с красным кантом знака различия на петлицах и вышитыми золотом дубовыми листьями, на груди множество орденов и медалей. Он поднял руку в ответ на приветствие, однако не встал и, бросив короткий неодобрительный взгляд на штатский костюм Ганса, жестом предложил ему сесть. В атмосфере комнаты чувствовалась странная смесь банальности и величия, густые клубы сигаретного дыма словно туманом окутывали все вокруг.
За окном открывался вид на Рейн, над которым поверх могучих крон высоких деревьев сгущалась вечерняя темнота…
Грубым, слегка осипшим голосом Гордиан начал произносить короткие рубленые фразы, каждая из которых звучала как приказ. И Ганс уже с первых слов понял, как глупо было надеяться, что его вызвали для какого-то обсуждения; тут существовали только приказы, их можно было выполнять или отказываться от выполнения… А что означает такой отказ, он знал.