Море всегда находило для него слово, полное нежданных откровений, внезапных озарений, непредвиденных значений. Оно вскрывало в тайниках души еще живую, хотя и скрытую, рану и заставляло кровь сочиться из нее, но бальзам потом был только слаще. Пробуждало в сердце спящую химеру и так озлобляло ее, что он снова чувствовал когти ее и клюв, но потом снова убивало ее и хоронило в сердце навсегда. Оно пробуждало в нем воспоминание, и столь живое, что он переживал всю горечь сожаления о безвозвратно ушедших днях, но потом расточало отраду бесконечного забвения. Перед лицом великого утешителя, в этой душе не оставалось ничего скрытого. Подобно тому как сильный электрический ток заставляет металлы светиться и по цвету их пламени обнаруживает природу их, так влияние моря освещало и раскрывало всю мощь и все возможности этой души человеческой.
Порой выздоравливающий, под постоянной властью такого влияния, под постоянным игом таких чар, испытывал своего рода смущение и почти ужас, как если бы, при его слабости, эта власть и это иго были ему непосильны. Порой от постоянной беседы его души с морем им овладевало смутное чувство полной исчерпанности, как если бы это великое слово слишком надрывало силы узкого ума, стремящегося постичь непостижимое. И печаль вод угнетала его, как горе.
Однажды он почувствовал себя погибшим. Кровавые и зловещие столбы пара горели на горизонте, бросая на темную воду полосы крови и золота, из этих паров, беспорядочной кучей, поднимались фиолетовые облака, точно бой исполинских кентавров над пылающим вулканом, а на самом краю горизонта чернела в этом героическом свете похоронная вереница треугольных парусов. И паруса были неописуемого Цвета, зловещие, как знамена смерти, были испещрены крестами и сумрачными фигурами, и казались парусами кораблей, везущих трупы зачумленных на какой-нибудь проклятый, населенный хищными птицами, остров. Над этим морем тяготело человеческое чувство ужаса и скорби, смертная истома отягчала этот воздух. Хлынувшая из ран схватившихся чудовищ волна не останавливалась, а превращалась в реки, которые обагряли воду на всем пространстве, до самого берега, то здесь, то там, становясь синеватой и зеленоватой, как бы от разложения. Время от времени груда рушилась, тела расплывались и разрывались, с кратера свисали кровавые клочья и исчезали в бездне. И потом, после великого крушения, возрожденные гиганты, еще с большим ожесточением, снова бросались в бой, груда вздымалась снова, еще чудовищнее, и начиналась схватка, еще более кровавая, пока, пролив всю кровь, борцы не падали под пеплом сумерек, бездыханные, растерзанные, на полупотухшем вулкане.
Это казалось эпизодом из какой-нибудь древней борьбы титанов, героическим зрелищем, открывшимся сквозь длинный ряд веков, в сказочных небесах. Андреа следил за происходившим, затаив дыхание. Привыкнув к спокойным вечерам этого ясного лета, он почувствовал теперь, как этот необычный контраст, со странной силой, потряс его, возбудил и опечалил. В начале это была как бы смутная тревога, бурная, полная бессознательного трепета. Зачарованный воинственным закатом, он еще и не мог разобраться в своих чувствах. Но когда выпал пепел сумерек, прекращая всякую борьбу, и море казалось необъятным свинцовым болотом, он как бы услышал в тени крик своей души, крик других душ.
В нем произошло как бы сумрачное кораблекрушение в темноте. Столько голосов взывало о помощи, умоляло о спасении, призывало смерть, то были знакомые голоса, голоса, которые он слышал когда-то (голоса человеческих существ или призраков?), и теперь он не отличал их один от другого! Они призывали, умоляли, проклинали, тщетно, чувствуя гибель, затихали, поглощенные жадной волной, становились тихими, далекими, прерывистыми, неузнаваемыми, переходили в рыдание, умолкали.
Он был опустошен. От всей его юности, от всей его внутренней жизни, от всех его идеалов, не оставалось ничего. Внутри него оставалась только холодная пустая бездна, вокруг него, - равнодушная природа, вечная твердыня скорби для одинокой души. Всякая надежда погасла, всякий голос умолк, все якоря сорваны. Зачем жить?
Вдруг в его памяти всплыл образ Елены. Образы других женщин легли на него, смешались с ним, заставили его исчезнуть, исчезли. Ему не удалось удержать ни одного. Исчезая, все, казалось, улыбались, враждебной улыбкой, и все, исчезая, казалось, уносили с собой часть его самого. Что? Он не знал. Он был подавлен невыразимым унынием, он похолодел от какого-то чувства старости, его глаза наполнились слезами. Трагическое предупреждение прозвучало в его сердце: "Слишком поздно!"
Недавняя сладость мира и грусти показалась ему уже далекой, показалась ему пережитой другой душой, новой, чужой, вошедшей в него и затем покинувшей его. Ему почудилось, что старая душа его не могла больше ни обновиться, ни подняться. Из всех сердечных ран, казалось, хлынула кровь. Все унижения, которым он не погнушался подвергнуть свою совесть, выступили наружу, как язвы, и распространились, как проказа. Осквернение, на которое он без стыда обрек свои идеалы, вызвало в нем острые, отчаянные, ужасные угрызения совести, как если бы в нем плакали души его дочерей, которых он, отец, лишил девственности, когда они спали и видели сны.
И он плакал вместе с ними, и ему казалось, что его слезы не проникают в сердце, как бальзам, но скатываются, как с липкой холодной ткани, которой его сердце обвито. Двусмысленность, притворство, лживость, лицемерие, все виды лжи и обмана в жизни чувства прилипали к его сердцу, как цепкий клей.
Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко пал. Им овладело отвращение к себе и к своему пороку. Позор! Позор! Позорящая грязь казалась ему несмываемой, раны - неизлечимыми, ему казалось, что омерзение к ним ему придется носить всегда, всегда, как бесконечную кару. - Позор! - И он плакал, поникнув над подоконником, раздавленный тяжестью своего несчастья, надломленный, как человек, который не видит спасенья, и не замечал, как, поздним вечером, над его бедной головой, одна за другой, начинали искриться звезды.
С наступлением нового дня, у него было приятное пробуждение, одно из тех свежих и ясных пробуждений, какие знает только Детство в свои торжествующие весны. Утро было чудесное, вдыхать утро было беспредельным блаженством. Все предметы жили ликованием света, холмы, казалось, были покрыты прозрачным, серебристым покрывалом, содрогались зыбким трепетом, море, казалось, было испещрено молочными потоками, хрустальными реками, изумрудными ручьями, тысячей жил, которые образовывали как бы подвижную ткань жидкого лабиринта. И от этого единства моря, неба и земли веяло чувством венчальной радости и религиозной благости.
Несколько изумленный, он дышал, смотрел, слушал. Во время сна его лихорадка улеглась. Ночью он закрыл глаза, убаюканный хором вод. Кто засыпает под звук этого голоса, тот получает отдых, полный восстанавливающего покоя. Даже слова матери не навевают больному дитя такого чистого и такого благодатного сна.
Смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умиленный, проникаясь этой волной бессмертной жизни. Никогда священная музыка любого великого мастера, "Дароприношение" Иосифа Гайдна или "Слава" Моцарта, не вызывала в нем такого же волнения, как эти простые колокола отдаленных церквей, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце наполнялось и переполнялось волнением. Над его душой поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое трепещущее покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастья. До сих пор он всегда знал, чего желал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания, не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание было сладостно.
Стихи Химеры в "Кипрском Короле", старинные, почти забытые стихи, пришли ему на память, звучали, как надежда.
Хочешь, бороться?
И убивать? И видеть море крови?
И груды золота? Много пленных женщин?
Рабов? Иной, иной добычи? Хочешь
Воздвигнуть храм? Иль вызвать к жизни мрамор?
Сложить ли гимн бессмертный? Хочешь (слушай!
Ты слышишь, отрок?), хочешь полюбить,
Как только боги любят?
И в глубине сердца, тихим голосом, с сумрачными перерывами, Химера повторила ему:
Слышишь,
Ты слышишь, отрок: хочешь полюбить,
Как только боги любят?
Он слегка улыбнулся. И думал: "Кого любить? Искусство? Женщину? Какую женщину?" Елена показалась ему далекой, потерянной, мертвой, больше не его, остальные показались ему еще более далекими, мертвыми навсегда. Значит, он был свободен. Зачем же ему снова пускаться в бесполезные и опасные поиски? В глубине его сердца было желание отдаться, свободно и из благодарности, более возвышенному и более чистому существу. Но где же это существо? - Идеал отравляет всякое неполное обладание, а в любви всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно страдания, всякое забвение таит в себе зерно сомнения, а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобной всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу познания?
- "The tree of knowledge has been pluck’d - all’s known".
"Древо познания опустошено, - все изведано", как поет Байрон в "Дон Жуане". И действительно, на будущее, его спасение заключалось в "ενλαβεια", т. е., в благоразумии, в остроумии, в осторожности, в прозорливости. Это его намерение, казалось, было хорошо выражено в сонете одним современным поэтом, которого он предпочитал другим из известного сродства литературных вкусов и благодаря общности эстетического воспитания.
Я буду жить, как тот, кто, безмятежно,
Под деревом развесистым почил;
Вперед, самострел, ни лук, ему не мил.
Румяный плод, над ним, на ветке смежной…
Но к веткам он не тянется прилежно,
Не ждет плода. Лежит, не тратит сил;
И лишь плоды, что случай обронил,
Подъемлет он рукой своей небрежной.
Боясь, что горек сок, он никогда
Кусать не станет мякоти плода,
Но, осмотрев внимательно сначала,
Приятный сок потом впивает он
Без жадности, ни рад, ни огорчен…
Его земная сказка отзвучала.
Но если "ενλαβεια" может отчасти исключить из жизни страдание, она же исключает и всякий высокий идеал. И, стало быть, спасение заключалось в своего рода Гётевском равновесии между осторожным и тонким практическим эпикурейством и глубоким и страстным культом искусства.
- Искусство! Искусство! Вот, верная любовница, вечно юная, бессмертная, вот - Источник чистой радости, заповедный для толпы, доступный избранным, вот драгоценная Пища, уподобляющая человека богу. Как он мог пить из других чаш, раз он прикоснулся устами к этой? Как он мог искать других восторгов, отведав высшего? Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческой силы? Как его руки могли предаваться праздности и сладострастью над женскими телами, после того как из-под его пальцев вырвалась непреложная форма? Как, наконец, его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они были осенены чувствительностью, открывавшей в явлениях невидимые линии, постигавшей непостижимое, отгадывавшей сокровенные мысли Природы?
Внезапное воодушевление овладело им. В это святое утро он снова хотел упасть на колени пред алтарем и, по стиху Гёте, читать свои молитвы преклонения в литургии Гомера.
"Но если мой разум в упадке? Если моя рука утратила свою мощь? Если я больше недостоен" При этом сомнении такой глубокий страх охватил его, что он, с детским беспокойством, стал искать непосредственного опыта, чтобы убедиться в неосновательности своего опасения. Ему хотелось бы сейчас же испытать себя, сложить трудную строфу, нарисовать фигуру, гравировать, разрешить проблему формы. И что же? А дальше? Разве подобное испытание не могло быть ошибочно? Медленный упадок дарования может быть и бессознательным: в этом весь ужас. Художник, мало-помалу утрачивающий свои способности, не замечает своей возрастающей слабости, потому что с силой созидающей и воссоздающей его покидает и критическое чутье. Он больше не замечает недостатков своей работы, не сознает, что его творение плохо и посредственно, заблуждается, верит, что его картина, его статуя, его поэма, подчинены законам искусства, тогда как они вне их. Весь ужас - в этом. Художник может и не сознавать своей глупости, как безумный не сознает своего сумасшествия. И тогда?
Своего рода панический ужас овладел выздоравливающим. Он сжал руками виски, и несколько мгновений оставался под ударом этой ужасающей мысли, под страхом этой угрозы, как бы уничтоженный. - Лучше, лучше умереть! - Никогда, до этого мгновенья, он не чувствовал божественной цены дара, никогда, вне этого мгновения, искра таланта не казалась ему священной. Все его существо трепетало со странной силой, при одной мысли, что этот дар мог быть уничтожен, что эта искра могла погаснуть. - Лучше умереть!
Поднял голову, стряхнул с себя всякое оцепенение, сошел в парк, без определенной мысли, медленно бродил под деревьями. По вершинам пробегал легкий ветерок, временами листва начинала шевелиться с таким сильным шелестом, точно в ней пробиралась стая белок, среди ветвей появлялись кусочки неба, как голубые глаза из-под зеленых ресниц. В излюбленном месте, в своего рода крошечной рощице с четвероликой Гермой, погруженной в четверное размышление, он остановился и уселся на траве, прислонясь спиной к основанию статуи, лицом к морю. Несколько прямых и утончающихся, как дудки в свирели Пана, стволов пересекало перед ним лазурь, кругом же аканты с величавой пышностью раскрывали свои листья, симметричные как на капители Каллимаха.
И ему пришли на память стихи Сальмака из "Сказания о Гермафродите":
Аканты, - вы, чей ряд в лесах земных
Как вехи мира, - стройные вершины;
Вы, ткани рук незримых и живых
Безмолвия, воздушные корзины
Для собиранья тайных снов лесных.-
Какие чары, цвет земной долины,
Вы проливали темною листвой
На отрока, что он уснул, нагой?
И другие стихи пришли ему на память, и еще другие, и еще другие. Вся его душа наполнилась музыкой рифм и ритмических слогов. Он ликовал, это непринужденное внезапное поэтическое возбуждение доставляло ему невыразимую радость. Он прислушивался к этим звукам в самом себе, наслаждаясь богатством образов, меткими эпитетами, ясными метафорами, изысканной гармонией, утонченным сочетанием пауз и придыханий, всем этим тонким изяществом своего стиля и своей метрики, всем таинственным искусством одиннадцатистопного стиха, который он заимствовал у поразительных поэтов XIV века и в особенности у Петрарки. Волшебство стиха снова покорило его душу, и ему странно улыбалось полустишье-изречение одного современного поэта: "Стих - все".
Стих - все. В подражании Природы нет более живого, более гибкого, острого, изменчивого, более разнообразного, четкого, послушного, более чувствительного и надежного художественного средства. Плотнее мрамора, мягче воска, подвижнее жидкости, трепетнее струны, светозарнее драгоценного камня, благоуханье цветка, острие меча, гибче ветки, ласкательнее шепота, грознее грома, стих - все и может все. Может передать малейшие оттенки чувства и малейшие оттенки ощущения, может определить неопределимое и выразить невыразимое, может объять беспредельное и проникнуть в бездну, может приобрести объем вечности, может изобразить сверхчеловеческое, сверхъестественное, чудесное, может опьянять, как вино, восхищать, как экстаз, может в одно и то же время завладеть нашим рассудком, нашей душой, нашим телом, может, наконец, воссоединиться с Абсолютным. Совершенный стих - безусловен, неизменен, бессмертен, спаивает в себе слова, как алмаз, замыкает мысль в некий строгий круг, которого никакой силе никогда не разорвать, становится независимым от всякой связи и всякого подчинения, не принадлежит больше художнику, но всем и никому, как пространство, как свет, как нечто вечное, изначальное. Мысль, точно выраженная в свершенном стихе, есть мысль уже существовавшая раньше в темной глубине языка. Извлеченная поэтом, продолжает существовать в сознании людей. И более велик, стало быть, тот поэт, который умеет обнаружить, раскрыть, извлечь большее количество этих, бывших в скрытом виде, идеальных образов. Когда поэт близок к открытию одного из таких вечных стихов, его предуведомляет божественный поток радости, неожиданно охватывающий все его существо.
Какая радость глубже? - Андреа полузакрыл глаза, как бы желая продлить этот своеобразный трепет, который предшествовал его вдохновению, когда его дух бывал расположен к художественной работе, в особенности, к поэзии. Затем, исполненный еще неизведанной отрады, стал подыскивать рифмы, тоненьким карандашом, на коротких белых страницах записной книжки. И ему пришли на память первые стихи одной песни Лоренцо Великолепного:
Льются легко и певуче
В сердце рожденные мысли…