- Думаю о вашей прежней жизни, которой я не знаю. Вы много страдали?
- Я много грешил.
- И много любили?
- Не знаю. Может быть, любовь не то, что я испытал. Может быть, я должен еще любить. Право, не знаю.
Она замолчала. Некоторое время они шли рядом. Направо от тропинки, поднимались высокие лавры и кипарисы, и море то смеялось, то нет, в глубине, из-за легчайшей листвы, синее, как цветущий лен. Налево, в сторону подъема, было что-то вроде стены, похожей на спинку длиннейшей каменной скамейки, по верхнему краю которой, во всю длину, чередовались герб дома Аталеты и орел. Каждому гербу и каждому орлу, несколько ниже, соответствовала маска, изо рта которой била струя воды, изливавшаяся в водоем в виде расставленных друг подле друга саркофагов с мифологическими барельефами. Должно быть, было сто водяных струй, потому что аллея называлась Аллеей Ста Фонтанов, но из некоторых, закрытых временем, вода уже не шла, из других же едва-едва струилась. Много гербов было с трещинами, а выступы поросли мхом, у многих орлов не было головы, фигуры барельефов выступали из-под мха, как куски серебра, плохо прикрытые старым изорванным бархатом. В водоемах, на более прозрачной и более зеленой, чем изумруд, воде, трепетали водоросли или плавали лепестки роз, упавшие с куста, уцелевшие струи издавали хриплое и нежное пение, звучавшее на фоне шума моря, как мелодия на фоне аккомпанемента.
- Слышите? - спросила Донна Мария, останавливаясь, прислушиваясь, зачарованная этими звуками. - Музыка горькой воды и пресной!
Она стояла по середине тропинки, несколько наклонясь в сторону фонтанов, увлеченная мелодией, приложив ко рту указательный палец, с невольным движением человека, боящегося, что отвлекут его внимание. Андреа, стоявший ближе к фонтанам, видел ее на фоне нежной и благородной зелени, подобной той, какую поместил бы какой-нибудь умбрский художник позади Благовещения или Рождества.
- Мария, - шептал выздоравливающий, сердце у которого переполнялось нежностью. - Мария, Мария…
Он испытывал невыразимое наслаждение в соединении ее имени и этой музыки вод. Она прижала указательный палец к губам, делая ему знак молчать, не взглянув на него.
- Простите, - сказал он, не в силах сдержать волнение, - но я не могу больше. Это моя душа зовет вас!
Им овладело какое-то странное сентиментальное возбуждение, зажглись и пылали все лирические вершины его духа, час, свет, место, все окружающие предметы внушали ему любовь, от бескрайнего морского горизонта до скромных водорослей в водоемах все замкнулось для него в один заколдованный круг, и он чувствовал, что центр его - эта женщина.
- Вы никогда не узнаете, - прибавил он тихим голосом, как бы боясь оскорбить ее, - вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа - ваша.
Она еще больше побледнела, как если бы вся ее кровь отхлынула к сердцу. Не сказала ничего, старалась не смотреть на него. Стала звать, несколько изменившимся голосом:
- Дельфина!
Дочь не отвечала, может быть потому, что забралась в древесную чащу в конце тропинки.
- Дельфина! - повторила она, громче, в каком-то страхе.
В тишине слышно было журчание вод среди безмолвия, которое, казалось, стало глубже.
- Дельфина!
Из листвы донесся шорох как бы от бега косули, и девочка проворно выскочила из чащи лавров, с полной шляпой маленьких красных плодов. Она раскраснелась от бега, ее туника была усыпана колючками, и в рассыпавшихся волосах запуталось несколько листьев.
- Ах, мама, пойдем, пойдем со мной!
Она хотела увлечь мать набрать еще плодов.
- Там - целый лес, столько, столько, столько их. Пойдем, мама, пойдем же!
- Нет, милая, пожалуйста. Уже поздно.
- Пойдем!
- Но уже поздно.
- Пойдем же! Пойдем!
Донне Марии пришлось уступить такой настойчивости и дать увести себя за руку.
Дельфина повела ее среди диких лавров, со стороны моря. Андреа следовал за ними и был счастлив, что мог видеть перед собой фигуру возлюбленной, что мог подмечать всякое движение и все время прерываемый ритм шагов по неровному склону, среди преграждавших дорогу стволов, кустов, не раздвигавшихся ветвей. Но в то время как его глаза были заняты этими вещами, его душа, из всех остальных, удерживало одно состояние, одно выражение, ах, бледность, недавняя ее бледность, когда он произнес тихие слова! И невыразимый звук призывавшего Дельфину голоса!
- Еще далеко? - спросила Донна Мария.
- Нет, нет, мама. Вот, уже пришли.
В конце пути какая-то робость овладела юношей. После тех слов его глаза еще не встречались с ее глазами. Что она думала? Что чувствовала? Каким взглядом она посмотрит на него?
- Вот они! - закричала девочка.
Лавровая роща, в самом деле, стала редеть, и море сверкнуло шире, вдруг показался красный лес ежовки, как лес из земляных кораллов с большими ки-ш цветов на концах ветвей.
- Поразительно, - прошептала Донна Мария.
Пышный лес цвел и был покрыт плодами в вогнутом в виде ипподрома изгибе, где радостно сосредоточилась вся мягкость этого побережья. В большинстве случаев красные, изредка желтые, стволы тянулись вверх, в шапке блестящих, зеленых сверху и серых снизу, листьев, неподвижных в застывшем воздухе. Похожие на пучки ландышей, белые и розовые, бесчисленные точные гроздья, свисали с верхушек молодых ветвей, с верхушек же старых ветвей свешивались красные и оранжевые ягоды. Всякое деревце ломилось под их тяжестью, и великолепная пышность цветов, плодов, листвы и потов раскрывалась в виду живой морской лазури, с обилием и неправдоподобием сна, как остаток сказочного сада.
- Поразительно!
Донна Мария шла медленно, выпустив руку Дельфины. Последняя, вне себя от радости, бегала с одним желанием: обобрать всю рощу.
- Вы простите меня? - осмелился заговорить Андреа. - Я не хотел оскорбить вас. Больше того: видя вас такой неприступной, столь далекой для меня, столь чистой, я думал, что никогда, никогда не буду говорить о моей тайне, что не стану никогда ни просить согласия, ни становиться вам поперек дороги. С тех пор, как знаю вас, я мечтал о вас, днем и ночью, но без всякой надежды, без всякой цели. Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. И все же, верьте мне, я бы отказался от всех радостей жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…
Она медленно продолжала свой путь, под блестящими деревьями, простиравшими над ее головой висячие гроздья, нежные, белые и розовые кисти.
- Верьте мне, Мария, верьте мне. Если бы теперь предложили мне отказаться от всякого тщеславия и от всякой гордости, от всякого желания и всякого честолюбия, от любого наиболее дорогого воспоминания в прошлом, от любой наиболее сладкой надежды в будущем, и жить единственно вами и для вас, без завтрашнего, без вчерашнего дня, без всяких других уз, без всяких других преимуществ, вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти, я бы не колебался. Верьте мне. Вы смотрели на меня, говорили, улыбались, отвечали, вы сидели рядом со мной, и молчали, и думали, и жили возле меня вашей внутренней жизнью, этой невидимой и недоступной жизнью, которой я не знаю, которой никогда не узнаю, и ваша душа обладала моей до глубины, не меняясь, даже не зная этого, как море впивает поток… Что для вас моя любовь? Что для вас любовь? Это - слишком оскверненное слово, слишком часто поддельное чувство. Я не предлагаю вам любви. Но неужели вы не примете скромной дани благоговения, с которым мой дух обращается к более благородному и более возвышенному существу?
Опустив голову, смертельно бледная, бескровная, она медленно продолжала свой путь по направлению к стоявшей на опушке леса скамейке. Дойдя до нее, она опустилась на нее, как-то беспомощно, молча, Андреа же уселся рядом, продолжая говорить.
Скамейка представляла большой полукруг из белого мрамора со спинкой во всю ее длину, гладкий, блестящий, без всяких украшений, не считая львиной лапы, в виде поддержки, по концам, и напоминала древние скамейки на островах в Архипелаге, в Великой Греции и Помпее, где отдыхали женщины, слушая поэтов, в тени олеандров на берегу моря. Здесь ежовка бросала тень больше цветами и плодами, чем листвой, и коралловые стебли от соседства с мрамором казались более живыми.
- Я люблю все, что вы любите, вы обладаете всем, чего я ищу. Сострадание с вашей стороны мне было бы дороже страсти всякой другой женщины. Я чувствую, что ваша рука на моем сердце раскрыла бы вторую юность, гораздо чище первой, гораздо сильнее. Это вечное волнение, а в нем-то - моя внутренняя жизнь, улеглось бы во имя вас, обрело бы в вас покой и уверенность. Мой беспокойный и неудовлетворенный дух, истерзанный вечной борьбой влечения и отвращения, радости и горечи, вечно и непоправимо одинокий, нашел бы в вашей душе убежище от сомнения, что оскверняет всякий идеал, уничтожает всякое желание, расслабляет всякую силу. Другие более несчастны. Но я не знаю, найдется ли на свете человек, менее счастливый, чем я.
Он присваивал себе слова Обермана. В этом сентиментальном опьянении, на его уста выливалась вся печаль, и самый звук его голоса, кроткий и вздрагивающий, увеличивал его волнение.
- Я не в силах высказать свои мысли. Живя близ вас, за эти несколько дней, как я знаю вас, я испытал мгновения такого полного забвения, что, казалось, я почти вернулся к первым дням моего выздоровления, когда во мне жило глубокое чувство иной жизни. Прошлого, будущего больше не существовало, даже казалось, что прошлого никогда не было, а будущего никогда не должно быть. Мир был как бесформенный и темный призрак. Нечто вроде смутного, но великого сна поднималось над моей душой: какое-то зыбкое, то густое, то прозрачное, покрывало, сквозь которое то сияло, то нет, недосягаемое сокровище счастья. Что вы знали обо мне, в эти мгновения? Может быть, были далеко душой, очень, очень далеко! Но одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня, и я чувствовал, что опьянение разливалось по моему телу, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, наполняло мой дух.
Она молчала, подняв голову, неподвижная, выпрямив грудь, положив руки на колени, в позе человека, которого поддерживает гордое усилие мужества в минуты овладевающей им слабости. Но ее рот, выражение ее рта, тщетно сжатого с усилием, выдавали своего рода скорбную страсть.
- Я не смею высказать мои мысли. Мария, Мария, вы простите меня? Простите меня?
Сзади скамейки, две ручонки закрыли ее глаза и дрожащий от радости голос крикнул:
- Отгадай! Отгадай!
Она улыбнулась, и откинулась на спинку, потому что Дельфина тянула ее, закрыв ладошками глаза, и Андреа отчетливо, со странной ясностью, видел, что эта легкая улыбка рассеяла первоначальное сумрачное выражение этих уст, изгладила малейший след, который мог ему показаться знаком согласия или признания, отогнала всякую неясную тень, которая могла превратиться в его душе в искру надежды. И оказался в положении человека, обманутого чашей, которую он считал почти полной, но в которой его жажда нашла только воздух.
- Отгадай!
Дочь осыпала крепкими и быстрыми поцелуями голову матери, в каком-то исступлении, может быть делая ей больно.
- Знаю, кто, знаю, кто ты, - говорила мать. - Пусти же.
- А что ты мне дашь, если отпущу?
- Все, что хочешь.
- Хочу лошадку, чтобы отвезти плоды домой. Поди, посмотри, сколько их!
Обогнула скамейку и взяла мать за руку. Она поднялась как-то с трудом, и, уже на ногах, много раз моргнула глазами, как бы стараясь отогнать ослепление. Андреа тоже поднялся. И они оба пошли за Дельфиной.
Ужасное создание сняло плоды почти с половины рощи. На низких кустах не оказывалось ни одной ягоды на ветках. Она воспользовалась, Бог весть, где найденной тростью и собрала поразительное количество ежовки, свалив ее, в конце концов, в одну кучу, благодаря яркой, в сравнении с темной почвой, окраске, похожую на кучу горящих углей. Кисти цветов не привлекали ее: они висели, белые, розовые, желтоватые, почти прозрачные, нежнее соцветий акации, изящнее ландышей, погруженные в расплывчатый свет, как в прозрачное, с запахом амбры, молоко.
- Ах, Дельфина, Дельфина! - воскликнула Донна Мария при виде этого опустошения. - Что ты наделала?
Девочка смеялась, счастливая, перед этой красной пирамидой.
- Тебе придется все это оставить здесь…
- Нет, нет…
Сначала она не соглашалась. Потом передумала, и почти про себя, со сверкающими глазами, сказала:
- Придет лань и съест.
Может быть видела где-нибудь по близости прекрасное животное, на свободе, разгуливающее по парку, и мысль, что она собрала для нее пищу, успокоила ее и зажгла воображение, уже знакомое со сказками, где лани добры и могущественны, лежат на атласных подушках и пьют из сапфировых чаш. И она замолчала, погруженная в свои мысли, может быть уже видя, как милое животное поедает ежовку, под цветущими растениями.
- Поедемте, - сказала Донна Мария, - уже поздно.
Держала за руку Дельфину и шла под цветущими деревьями. На опушке леса остановилась, всматриваясь в море.
Вода, отражая тучи, производила впечатление безмерной шелковой ткани, тонкой, зыбкой, переливчатой, раскинувшейся широкими складками, белые и золотые облака, отделенные друг от друга, но восходящие из одной полосы, были похожи на завернутые в легкие покрывала статуи, возвышающиеся на мосту без арок.
Среди безмолвия Андреа сорвал с ежовки кисть, сгибавшую ветвь своей тяжестью, так она была густа, и поднес ее Донне Марии. Принимая ее, она взглянула на него, но не раскрыла рта.
Пошли назад по тропинке. Дельфина говорила теперь, говорила без удержу, без конца повторяя одно и тоже, постоянно возвращаясь к рассказу о лани, смешивая самые странные фантазии, изобретая длинные однообразные истории, путая одну сказку с другой, выдумывая путаницы, в которых она сама терялась. Говорила, говорила, как-то бессознательно, точно утренний воздух опьянил ее, и рядом с этой ланью называла королевских сыновей и дочерей, посудомоек, царевен, волков, чудовища, все сказочные лица, толпою, беспорядочно, как в беспрерывных изменениях сна. Говорила, как щебечущая птица, со звонкими переливами, иногда с непохожей на слова последовательностью звуков, в которых проступала музыкальная волна, как дрожание струны во время паузы, когда в этом детском уме обрывалась связь между словесным знаком и идеей.
Двое остальных не разговаривали и не слушали. Им казалось, что это пение окутывало их мысли, потому что, думая, они получали впечатление, будто нечто звучное улетучивалось из глубины их мозга, нечто такое, что, среди молчания, могло бы быть воспринято физически, и стоило Дельфине замолчать на миг, как они испытывали странное чувство беспокойства и остановки, как если бы молчание должно было раскрыть и, так сказать, обнажить их души.
В мимолетной перспективе, показалась Аллея Ста Фонтанов, где струи и зеркала воды бросали тонкий стеклянный отблеск, подвижную стекловидную прозрачность. Сидевший на одном из гербов павлин вспорхнул, роняя ближайший бассейн лепестки осыпавшихся роз. Андреа узнал водоем, перед которым Донна Мария сказала ему:
- Слышите?
На поляне с Гермой запаха мускуса больше не чувствовалось. Задумчивая, увенчанная цветами, Герма была окружена проникавшими сквозь листву лучами. Перекликаясь, кричали скворцы.
Охваченная новыми причудами, Дельфина сказала:
- Мама, отдай мне гирлянду.
- Нет, оставим ее здесь. Зачем тебе она?
- Отдай, я ее отнесу Муриэлле.
- Муриэлла изорвет ее.
- Отдай, пожалуйста!
Мать взглянула на Андреа. Он подошел к камню, снял гирлянду и отдал ее Дельфине. Суеверие, одно из смутных волнений, вносимых любовью даже в сознательные существа, придало в их возбужденных душах незначительному эпизоду таинственность аллегорий. Им показалось, что в этом простом событии скрыт символ. Не знали, какой, но думали об этом. Один стих мучил Андреа:
"Ужели мне к Причастью не припасть".
Чем ближе был конец тропинки, тем сильнее сжимала его сердце неимоверная тревога, и он отдал бы половину своей крови за одно слово женщины. Она же сто раз готова была заговорить, но не заговорила.
- Смотри, мама, там, внизу, Фердинандо, Муриэлла, Риккардо… - сказала Дельфина, заметив внизу тропинки детей Донны Франчески, и размахивая венком, бросилась бежать. - Муриэлла! Муриэлла! Муриэлла!