VIII
- Бросьте мне косу, и я поднимусь! - смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе.
Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, яркого оранжевого цвета, полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании, и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Митиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит.
- А вы бросьте мне мадригал, - ответила она, шутливо отодвигаясь несколько назад.
- Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы.
Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости, казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей, все предметы были пронизаны солнцем.
Андреа спускался, время от времени останавливаясь. Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему в след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространяясь на деревья, на камни, на море, как на одушевленные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания, какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки, и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал, как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. "Значит, я люблю ее?" - спрашивал он самого себя, и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре.
"Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? - Наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал, и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. - Нет, нет, не скажу, что люблю… Она - выше всех остальных".
Обернулся, и еще смутно видел ее фигуру, наверху, на балконе, в солнечном свете. Она, может быть, провожала его глазами, не отрываясь, донизу. Из детского любопытства, он громким голосом произнес ее имя, на пустынной террасе, и, прислушиваясь к своему голосу, дважды или трижды повторил его. "Мария! Мария!" Никогда и ни одно слово, ни одно имя не казалось ему более нежным, более мелодичным, более ласковым. И думал, как он был бы счастлив, если бы она позволила ему называть себя просто Марией, как сестру.
Это столь одухотворенное создание внушало ему глубочайшее чувство благоговения и почтения. Если б у него спросили, что ему было бы отраднее всего, он бы искренно ответил: "Повиноваться ей". И ничто так не огорчило бы его, как то, если бы она сочла его пошлым человеком. Ни у одной другой женщины, кроме нее, он не хотел бы снискать восхищения, похвалы и понимания в своих умственных трудах, вкусах, исканиях, художественных замыслах, идеалах, мечтах, в наиболее благородной части своей души и своей жизни. И самое пламенное честолюбие его заключалось в том, чтобы заполнить ее сердце.
Она прожила в Скифанойе уже десять дней, и как всецело она покорила его за эти десять дней! Их беседы, то на террасах, то на разбросанных в тени скамейках, то в усаженных кустами роз аллеях, порой тянулись часами и часами, в то время как Дельфина, что твоя газель, бегала по извилинам лимонной и апельсинной рощи. Ее речь отличалась поразительной плавностью, она расточала целое сокровище тонких и проникновенных наблюдений, порой раскрывалась с полной грации чистотой, говоря о своих путешествиях, одной живописной фразой иногда вызывала в Андреа яркие видения далеких стран и морей. Он же тщательно старался обнаружить перед ней свою ценность, широту своего образования, утонченность своего воспитания, изощренность своей чувствительности, и неимоверная гордость охватила все его существо, когда прочитав "Сказание о Гермафродите", с оттенком искреннего убеждения, она сказала ему:
- Никакая музыка не опьянила меня так, как эта поэма, ни одна статуя не произвела на меня более сильного впечатления. Некоторые стихи постоянно преследуют меня и, может быть, будут преследовать долгое и долгое время; до того они проникновенны.
Сидя на перилах, он теперь вспоминал эти слова. Донны Марии больше не было на балконе, занавеска закрывала весь пролет между колоннами. Может быть она скоро сойдет вниз. Следует ли ему писать мадригал, как обещал? Мучение слагать стихи наспех показалось ему невыносимым, в этом величавом и радостном саду, где сентябрьское солнце раскрывало своего рода сверхъестественную весну. Зачем тратить это редкое волнение на торопливую игру рифм? Зачем сдерживать это широкое чувство в коротком ритмическом вздохе? Решил лучше не сдержать обещание и, сидя, продолжал всматриваться в паруса на краю морского горизонта, сверкание, более ярких, чем солнце, огни.
Чем больше мгновений проходило, тем сильнее становилось его волнение, и он ежеминутно оборачивался, чтобы убедиться, не появилась ли женская фигура на вершине лестницы, между колоннами вестибюля. - Может быть здесь убежище любви? Может быть эта женщина шла сюда на тайную встречу? Представляла она это его волнение?
- Вот она! - сказало ему сердце. И она появилась.
Была одна. Спускалась медленно. На первой площадке, у одного из фонтанов, остановилась. Андреа провожал ее глазами, замирая, испытывая трепет при каждом ее движении, при каждом шаге, при каждом ее повороте, точно движение, шаг, поворот имели значение, были подобны языку.
Она шла по лестнице, которую обрамляли деревья и кустарник. Ее фигура то появлялась, то исчезала, то вся, то до пояса, то одна голова возвышалась над кустом роз. Иногда сеть ветвей закрывала ее на время: мелькало только ее темное платье или сверкала светлая солома ее шляпы. Чем более она приближалась, тем шла медленнее, останавливаясь и рассматривая кипарисы, наклоняясь за горстью опавших листьев. С предпоследней площадки приветствовала рукой Андреа, поджидавшего ее, стоя, на последней ступени, и бросила в него горсть листьев, которые рассыпались, как рой бабочек, дрожа, кружась в воздухе, падая на камни плавно, как снег.
- Ну, что же? - спросила она с половины лестницы. Андреа, подняв руки, встал на колени.
- Ничего! - сознался он. - Прошу прощения, но вы и солнце чрезмерно наполняете в это утро все небо нежностью. Помолимся.
Признание и даже поклонение были искренни, хотя и были высказаны под видом шутки, и Донна Мария, конечно, поняла эту искренность, потому что слегка покраснела и со странной поспешностью сказала:
- Встаньте же, встаньте.
Он встал. Она протянула ему руку, прибавив:
- Прощаю, потому что вы на положении выздоравливающего.
На ней было платье странного цвета ржавчины, цвета шафрана, полинялого и неопределенного, одного из так называемых эстетических цветов, попадающихся в картинах божественной осени, в картинах у Примитивов и Данте Габриэля Россетти. Юбка состояла из множества прямых и правильных складок, расходившихся от бедер. Широкая синяя, цвета бледной, нечистой воды, бирюзы, лента заменяла пояс, одним большим бантом падая сбоку вниз. Широкие, мягкие рукава, в очень густых складках на сгибе, сужались у кисти. Другая синяя лента, поуже, обхватывала шею, завязанная маленьким бантом слева. Такая же лента стягивала конец поразительной косы, ниспадавшей из-под соломенной шляпы с венком из гиацинтов, как у Пандоры Альмы Тадемы. Крупная персидская бирюза, единственное украшение, в виде скарабея, с резными, как у талисмана, буквами, придерживала воротник под подбородком.
- Подождем Дельфину, - сказала она. - Потом же пойдем до самой решетки Кибелы. Хотите?
Она очень бережно обращалась с выздоравливающим. Андреа был еще очень бледен и очень худ, и, благодаря этой худобе, глаза у него стали необыкновенно большими, и чувственное выражение несколько пухлого рта составляло странную и привлекательную противоположность верхней части лица.
- Хорошо, - ответил. - Я вам даже благодарен. Потом, после некоторого колебания, сказал.
- Вы позволите мне немного помолчать сегодня утром?
- Почему вы просите об этом?
- Кажется, я совсем без голоса, и мне нечего сказать. Но молчание иногда может быть тяжело, может быть неприятно, может даже смутить, если тянется долго. Поэтому я вас прошу разрешить мне молчать по дороге и слушать вас.
- В таком случае, будем оба молчать, - сказала она с нежной улыбкой. И с явным нетерпением взглянула вверх по направлению к вилле.
- Как долго не идет Дельфина!
- Франческа уже встала, когда вы сошли вниз? - спросил Андреа.
- Ах, нет! Она же неимоверно ленива… А вот и Дельфина. Видите?
Девочка спускалась быстро, в сопровождении гувернантки. Невидимая на лестницах, она снова появлялась на площадках, которые она пересекала бегом. Распущенные волосы от быстрого бега развевались у нее за спиной, под широкой шляпой с маками. На последней ступени, она бросилась к матери с раскрытыми объятиями, без конца целовала ее в щеки. Потом сказала:
- С добрым утром, Андреа.
И детским движением, с восхитительной грацией, подставила ему лоб.
Это было хрупкое создание, вся - трепет, как сделанный из чувствительного материала инструмент. Ее черты были так нежны, что, казалось, почти не могли утаить, ни даже сколько-нибудь скрыть, сияние живущего в них духа, как полное глубокой и нежной жизни пламя в драгоценном светильнике.
- Любовь моя! - шептала мать, устремив на нее взгляд, в котором выражалась вся нежность занятой этой единственной любовью души.
При этом слове, при этом взгляде, выражении, ласке, Андреа почувствовал своего рода ревность, своего рода печаль, точно ее душа отдалилась при этом, ускользнула от него навсегда, стала недоступной.
Гувернантка попросила позволения вернуться обратно, а они свернули в апельсиновую аллею. Дельфина бежала впереди, подгоняя свой обруч, и ее прямые, в черных чулках ноги, несколько длинные, как тонкая удлиненность детского рисунка, двигались с ритмичным проворством.
- Я нахожу, что вы немного печальны сейчас, - сказала юноше дама из Сиены, - тогда как раньше, во время спуска, вы были веселы. Какая-нибудь мысль мучает вас? Или вы плохо себя чувствуете?
Она спрашивала об этом почти братским, серьезным и нежным, вызывающим на откровенность, голосом. Выздоравливающим овладело робкое желание, почти смутное искушение взять эту женщину под руку и дать ей увести себя в безмолвии, сквозь эту тень, сквозь это благоухание, по этой усыпанной листьями земле, по этой тропинке со старинными, покрытыми мхом, столбами. Казалось, что он как бы вернулся к первым дням после болезни, к этим незабвенным дням истомы, счастья, бессознательности, и нуждается в дружеской поддержке, в любовном руководителе, в родственной руке. Это желание было так сильно, что слова невольно напрашивались на уста, чтобы выразить его. Но вместо этого он сказал:
- Нет, Донна Мария, мне хорошо. Благодарю вас. Это сентябрь несколько расстраивает меня…
Она взглянула на него, как бы сомневаясь в искренности этого ответа. Потом, стремясь прервать молчание, после уклончивой фразы, спросила:
- Из переходных месяцев, вы предпочитаете апрель или же сентябрь?
- Сентябрь. Он - женственнее, задушевнее, загадочнее. Кажется весной, виденной во сне. Все растения, медленно утрачивая силу, теряют также какую-то часть своей реальности. Взгляните на море, вон там. Разве оно не производит впечатление скорее воздуха, чем массы воды? Никогда как в сентябре слияние неба и моря не бывает так мистично и глубоко. А земля? Не знаю, почему, но, всматриваясь в любую местность, в это время года, я всегда думаю о прекрасной женщине, только что родившей и отдыхающей в белой постели, улыбающейся изумленною, бледной, неизгладимою улыбкой. Правильно ли подобное впечатление? В сентябрьских полях есть какое-то изумление и блаженство рождающих.
Были почти в конце тропинки. Некоторые гермы примыкали к стволам так плотно, что как бы составляли с ними одну, древесную и каменную, массу, бесчисленные плоды, одни уже золотые, другие испещренные золотом и зеленью, другие же совсем зеленые, висели над головами Столбов, которые казалось, стерегли неприкосновенность деревьев, были их гениями-хранителями. Почему же Андреа почувствовал неожиданное беспокойство и волнение, приближаясь к месту, где, две недели тому назад, он написал сонеты освобождения? Почему колебался между страхом и надеждой, что она заметит и прочтет их? Почему некоторые из этих стихов приходили ему на память отдельно от других, как бы выражая его теперешнее чувство, его теперешнее стремление, новую мечту, которую он лелеял в сердце?
Ты, что смиряешь вихри, ты, в чьей длани
Ключи от всякой двери, пред тобой
Я весь поник: - владей моей судьбой,
Дай мне почить у новой, светлой, грани!
Была правда! Была правда! Он любил ее, он клал к ее ногам всю свою душу, у него было одно, кроткое и безмерное, желание: быть землей у нее под ногами.
- Какая здесь красота! - воскликнула Донна Мария, входя в тень четвероликой гермы, в рай акантов. - Какой странный запах!
Действительно, в воздухе распространялся запах мускуса, как бы от присутствия какого-нибудь невидимого насекомого или мускусного пресмыкающегося. Тень была таинственна, и линии света, пронизывавшие уже тронутую осенним тлением листву, были как лунные лучи, пронизывающие расписные окна собора. Смешанное, языческое и христианское, чувство исходило от этого места, как от мифологической живописи богомольного художника XV века.
- Смотрите, смотрите на Дельфину! - прибавила она, с волнением в голосе, как человек, увидевший нечто прекрасное.
Дельфина искусно сплела гирлянду из цветущих апельсиновых веток, и, в порыве неожиданной детской фантазии, хотела увенчать ею каменное божество. Но не доставая до верхушки, старалась исполнить свое намерение, встав на цыпочки, поднимая руку и вытянувшись, сколько могла, и ее хрупкая, изящная и живая, фигура резко контрастировала с тяжеловесной, квадратной и торжественной формой изображения, как стебель лилии у подножия дуба. Всякое усилие было тщетно.
И тогда, улыбаясь, пришла ей на помощь мать. Взяла у нее гирлянду и возложила на все четыре задумчивых лба. Невольно ее взгляд упал на надписи.
- Кто это написал? Вы? - удивленно и весело спросила она Андреа. - Да, ваш почерк.
И тотчас же опустилась в траву на колени и стала читать, с любопытством, почти с жадностью. Из подражания, Дельфина наклонилась к матери, сзади, обвив ее шею руками и прижав голову к ее щеке и почти закрывая ее. Мать тихо читала стихи. И эти две женских головки, склоненные у подножия высокого увенчанного камня, в неверном свете, среди символических растений, составляли такое гармоничное сочетание линий и цветов, что поэт несколько мгновений весь отдался во власть эстетического наслаждения и чистого восхищения.
Но темная ревность еще раз шевельнулась в нем. Это хрупкое создание, обвившееся вокруг матери, так глубоко слитое с ее душой, показалось ему врагом, показалось непреодолимым препятствием, восставшим против его любви, против его желания, против его надежды. Он не ревновал к мужу, но ревновал к дочери. Он хотел обладать не телом, но душой этой женщины, и обладать всей душой, с ее ласками, со всеми радостями, со всеми опасениями, со всеми тревогами, со всеми мечтами, словом, со всей жизнью души, и быть вправе сказать: "Я - жизнь ее жизни".
Между тем все это принадлежало дочери, неоспоримо, безраздельно. Если обожаемое существо оставалось на время не с нею, мать, казалось, лишалась какого-то существенного элемента. И внезапное, очевиднейшее, преображение совершалось, когда после короткого отсутствия, она снова слышала детский голос. Порой, невольно, по какой-то таинственной связи, как бы по закону общего жизненного ритма, она повторяла движение дочери, улыбку, позу, положение головы. Порой, во время отдыха дочери или сна, она впадала в такое глубокое созерцание, что, по-видимому, утрачивала сознание всего остального, уподобляясь существу, которое созерцала. Когда она обращалась к возлюбленной с каким-нибудь словом, слово было лаской и ее уста теряли всякий след скорби. Когда дочь целовала ее, ее уста дрожали и, под трепетными ресницами, глаза наполнялись неописуемой радостью, как глаза блаженной в час вознесения. Когда же она разговаривала с другими или слушала, то время от времени она, казалось, неожиданно теряла нить разговора, в каком-то внезапном душевном оцепенении, и все из-за дочери, из-за нее, всегда из-за нее.
Кто мог бы разорвать эту цепь? Кто мог бы снискать часть, хотя бы малейшую часть, этого сердца? Андреа страдал как бы от непоправимой потери, как бы от неизбежного отречения, как бы от погасшей надежды. Даже теперь, разве даже теперь дочь не отнимала ее у него?
Она действительно, в шутку, хотела заставить мать остаться на коленях. Навалилась на нее, обвила руками ее шею, смеясь и крича:
- Нет, нет, нет, не встанешь.
Если же мать хотела говорить, то она закрывала ей рот своими ручонками, не давая сказать ни слова, и заставляла ее смеяться, и потом обвивала ее косой, и, возбужденная и опьяненная игрой, не унималась.
При взгляде на нее, Андреа показалось, что этими движениями она стряхивала с матери, уничтожала и отгоняла все, что чтение стихов, может быть, заставило расцвести в ее душе.
Когда же Донне Марии удалось наконец освободиться от нежного тирана, читая недовольство на его лице, она сказала:
- Простите, Андреа. Дельфина иногда позволяет себе эти глупости. Потом, легкой рукой, расправила складки на юбке. На щеках у нее горело легкое пламя, и дыхание у нее было несколько тяжелое. И, улыбаясь особенно засиявшей от этого необычного возбуждения крови улыбкой, прибавила:
- И простите ее, в награду за бессознательное пожелание, потому что до этого ее осенила мысль возложить венчальный венец на вашу поэзию, воспевающую венчальное причастие. Символ - печать союза.
- Благодарю вас и Дельфину, - ответил Андреа, почувствовав, что она впервые называет его не знатным титулом, а простым именем.
Эта неожиданная близость и добрые слова восстановили в его душе доверие. Дельфина убежала в одну из аллей.
- Стало быть, эти стихи, - духовный документ, - продолжала Донна Мария. - Вы мне дадите их на память.
Он хотел сказать ей: "Они относятся к вам, сегодня, естественным образом. Они - ваши, говорят о вас, умоляют вас". Но вместо этого он просто сказал:
- Хорошо.
И они пошли дальше по направлению к Кибеле. Прежде чем уйти с поляны, Донна Мария обернулась и посмотрела на Герму, как если бы услышала чей-то зов, и ее чело, казалось, было обременено думой. Андреа, смиренно, спросил:
- О чем вы думаете?
Она ответила:
- Думаю о вас.
- Что же вы думаете обо мне?