Хотя они ехали очень быстро, донья Гьомар скоро заметила, что колдунья преследует их: старуха вернулась домой, увидела, что пленницы в башне нет, и все сразу поняла. Колдунья была так близко, что, казалось, вот-вот настигнет беглецов. Тогда донья Гьомар кинула наземь серебряный гребень, тот самый, которым она расчесывала свои волосы, и сразу встала стена гор с вершинами, покрытыми снегом. Колдунья осталась по ту сторону, но сил у нее было так много, а гнев и злость так велики, что она перелетела снежные вершины, спустилась на равнину и снова стала настигать донью Гьомар и ее возлюбленного. Тогда девушка бросила горсть душистых отрубей, которыми она мыла свои белые руки, и тут же земля поросла густыми колючими растениями и покрылась туманом. Но колдунья сумела миновать непроходимые заросли кустарника, хотя и разодрала в кровь свое тело. Несмотря на туман, она не сбилась с пути и снова стала настигать донью Гьомар и ее похитителя. Тут Донья Гьомар швырнула зеркальце, в которое она обычно смотрелась, и между беглецами и колдуньей стала река, глубокая, быстрая и бурная. Колдунья переплыла реку и, уже теряя последние силы, почти настигла беглецов. Донья Гьомар закрыла лицо, чтобы не видеть ее, и заткнула уши, чтобы ее не слышать.
– Поверни ко мне лицо, дитя мое, поверни лицо, чтобы я могла тебя видеть, прежде чем потеряю тебя навсегда, – говорила колдунья. – Сжалься надо мной, дитя мое, ведь я тебя поила-кормила. Взгляни на меня хоть разок – ведь ты покидаешь меня.
Донья Гьомар не хотела смотреть, но принц попросил ее сжалиться над колдуньей и исполнить ее просьбу. Тогда донья Гьомар посмотрела, и колдунья сказала:
– Пусть тот, кто тебя увозит, забудет тебя.
Ужасное проклятие сбылось. Когда принц и донья Гьомар подъехали к столице царства, где царствовал отец принца, юноша оставил донью Гьомар в усадьбе, пообещав приехать за ней, чтобы затем торжественно представить ее ко двору. Но едва он оставил свою подругу, как образ ее, и имя, и любовь к ней стерлись в его памяти. Шли годы, и получилось так, что по счастливой случайности, о которой повествуется во второй части рассказа, он наконец вспомнил о ней.
Этот рассказ, как и все другие рассказы о волшебниках, феях и чародеях, может быть переведен на язык символов и аллегорий. Для доктора донья Гьомар была олицетворением поэзии, творческого начала, веры, которые вершат чудеса во имя того, кто завладевает ими, чтобы спасти себя от холодного рассудка, который мешает их видеть. Как только ты оставляешь их, они начисто уходят из твоей памяти и забываются.
Вечная Подруга была для доктора доньей Гьомар из сказки, то есть была его верой, его поэзией, квинтэссенцией его собственной души. И все это он забыл и оставил, повинуясь магическому слову колдуньи, которая соединяла в себе честолюбие, практицизм, зависть, тщеславие, гордыню и прочие дурные страсти.
Неважно, кем в действительности была женщина в черном, которую однажды встретил доктор, важно то, что она превратилась для него в аллегорическую фигуру. Когда он сотворил это превращение, ему все стало ясно: от поэзии у пего в душе осталось только себялюбие; болезненное неверие в собственные силы убило в нем подлинную веру.
В одну из бессонных ночей доктор чувствовал себя особенно угнетенным. Анализируя события своей жизни, он то обвинял себя, то оправдывал.
"Если посмотреть на вещи здраво, – рассуждал он, – то я добился от Констансии гораздо большей любви, чем дал ей сам и чем я заслуживал. Ведь только по соображениям выгоды я влюбился в нее и собирался на ней жениться. А если это так, то она была тысячу раз права, выбрав то, что казалось ей выгодным: она вышла замуж за маркиза, за человека с таким общественным положением и с таким состоянием, которых мне во всю жизнь не удалось бы достигнуть. Правда, красота и молодость кузины тоже вызывали у меня чувство любви к ней, но это была какая-то вялая, робкая и неопределенная любовь. Если бы я сильно, всем сердцем полюбил ее, то и ей передалось бы это чувство, вызвало бы в ее сердце ответную любовь, сделало бы ее способной пойти на жертвы. Мы слишком часто жалуемся на отсутствие любви и дружеских чувств к нам со стороны других люден, но разве мы всегда в полной мере одариваем их равными чувствами? "Ах! – часто говорим мы. – Я испытываю к такому-то огромное чувство любви!" Однако любовь эта не настолько сильна, чтобы пойти ради любимого человека на жертвы, но достаточно сильна, чтобы превратить его в свою собственность. Для меня источника истинной любви больше не существует: он иссяк. Истинная любовь начинается тогда, когда ты наделяешь предмет своей любви всеми достоинствами и совершенствами, которые можно себе представить, и, наделив его этими качествами, ты начинаешь ему поклоняться, боготворить его и готов пойти из-за него на все мыслимые жертвы. Любовь эгоистическая, вроде моей, не одаривает любимое существо высокими достоинствами и совершенствами. Напротив, она придирчиво ищет предмет любви, при этом изучает его, критикует и, разумеется, не находит. В этих случаях говорят: "Если я найду женщину, о которой мечтаю, то пойду ради нее на любые жертвы, проявлю все свои возможности и способности, полюблю ее страстно. К несчастью, я не нахожу такой женщины и потому никак не могу себя проявить. Моя любовь остается беспредметной, а потому она бездеятельна. Если бы я верил в прогресс человечества, в крепость уз, соединяющих сердца, в возможность духовного единения, в постоянное стремление душ и сердец к добру, к свету, к красоте, чего бы я только не сделал, чтобы хоть как-нибудь способствовать этому движению рода человеческого к величию и счастью? Увы, я не слишком во все это верю и потому ничего не делаю. Мне жаль, что моя любовь к человечеству бесплодна, Если бы я верил, что родина, народ, нация, частью которых я являюсь, достойны моей любви, какие героические подвиги я совершил бы для еще большего их возвеличения! Однако я ничего такого не делаю, так как не уверен, можно ли считать родиной тот клочок земли – а таких клочков много, – где я случайно родился, можно ли считать нацией сборище людей различного происхождения и социального положения, связанных своей подчиненностью общим законам, институтам власти, насильно внедряемым предрассудкам? Выходит, что любовь к родине тоже беспредметна и бесплодна, хотя она и может быть очень сильной. Любовь к красоте и к добру – это любовь к абстракциям и равнозначна любви к самому себе, поскольку я нахожу красивым и добрым только то, что мне кажется таковым. И тем не менее душа моя влюблена. Кого же она любит? Может быть, она любит тот недостижимый идеал, который я постоянно творю в себе и для себя и никак не могу завершить".
Чтобы усмирить свое сердце, доктор должен был найти другой предмет любви, более возвышенный, более близкий его душе, и все же не искам его, боясь, что он окажется призраком, хотя верил, что подобный предмет где-то существует.
Доктор увлекся чтением поэтов отчаяния, модных в ту эпоху. Дерзкие концепции философов отчаяния либо не были еще опубликованы, либо не получили широкого распространения. Шопенгауэр и Гартман еще не проникли в Вильябермеху.
Доктор прочел много книг материалистов-безбожников. Он хорошо видел их противоречия, и обычные сомнения еще больше одолевали его.
В те дни им владела меланхолия и все окрашивала в мрачные тона.
Отрицая существование предмета, достойного любви, он старался объяснить, откуда происходит такое отрицание.
"Отрицать существование предмета, достойного любви, очень удобно. Так оправдываются лень, безразличие, трусость. Вероятно, я просто ничтожный человек, не способный ни на какой благородный порыв, и, желая оправдаться перед самим собой, убеждаю себя в том, что не верю в возможность существования предмета, ради которого творятся жертвы и который был бы достоин великой любви".
Потом он задумывался над тем, почему философы и поэты-пессимисты стали пессимистами: в результате чистых размышлений и рассуждений или потому, что они немощны и бедны, то есть из-за отсутствия здоровья и денег? Последнее предположение ничего не объясняло. Неужели физическая немощь и материальные лишения могут так решительно влиять на мировоззрение людей? К тому же утверждать подобную зависимость – это значит проявлять крайний скептицизм, поскольку тем самым утверждается никчемность, корыстность, ложность всякого чувства, всякой идеи. Если предполагать, что некая материалистическая философская идея родилась только потому, что у ее создателя было несварение желудка, или потому, что он испытывал недостаток в деньгах, дурно питался, то не меньше оснований предполагать, что и оптимистическая религиозная философская система могла возникнуть лишь потому, что ее автор обладал завидным здоровьем и сумел удовлетворить все свои потребности.
Когда доктор дошел в своих рассуждениях до этого пункта, он вспомнил очень известные стихи Лопе де Беги, в которых говорится о том, как переодетый врачом слуга дает советы дворянину, страдающему черной меланхолией. Между ними происходит следующий диалог:
– Все не по сердцу мне тут,
Всем я недоволен вечно.
– Денег нет у вас?
– Конечно.
– Ну, так пусть вам их дадут.
Бескрылая философия доктора способна была излечить его от меланхолии не более, чем совет лже-врача из пьесы Лопе де Веги. Это было правдой, и доктор имел мужество признаться себе в этом, хотя такое признание и огорчало его и унижало. Разве не унизительно ему, человеку с огромной душой, волноваться, терять власть над собой из-за каких-то случайных и пустячных вещей? Он хочет, например, поехать в Мадрид, прославиться там, блистать в свете, стать знаменитым, но не может сделать этого только потому, что у него просто-напросто нет денег, Тогда доктор сам начинал отговаривать себя от поездки в Мадрид, старался избавиться от своих честолюбивых помыслов. То есть он действовал тем же способом, каким некий мудрец пытался уговорить царя Пирра отказаться от беспокойной и неотвязной идеи завоевать весь мир. "Сначала я завоюю Грецию", – говорил Пирр. "А потом?" – спрашивал мудрец. "Потом – Италию". – "А потом?" – "Потом – Малую Азию, Персию, Индию и, наконец, весь мир". "А потом?" – снова спрашивал мудрец. – "Потом я буду счастлив, буду почивать на лаврах". – "Так считай, что ты все уже завоевал; будь счастлив и почивай на лаврах".
Этот разговор, судя по всему, возымел действие на царя Пирра, хотя он мечтал ни более ни менее как завоевать весь мир. Тем более подобное рассуждение должно было подействовать на доктора, который в самых дерзостных, честолюбивых планах мечтал стать всего-навсего
Одним из дюжины министров,
Сменяющихся каждый год.
Следует также учесть, что речь в данном случае идет о стране, которая не только не способна завоевать другие страны, но не может победить и самое себя.
Немного успокоившись этими соображениями, доктор подумал: не удариться ли ему в чистую спекуляцию, то есть сменить практику на теорию. Ведь теория – это и есть высшее блаженство и истинная цель человека. Да, мир дурно устроен, если судить только по существам, его населяющим. Жизнь – незавидный дар: физические и моральные страдания неизбывны. Но скоро доктор оставил эту мысль. Нельзя же не замечать величественной картины, которую являет нам мировой механизм. Сколько в нем еще неоткрытого, неисследованного, незамеченного. И в общем механизме и особенно в деталях. Мы не знаем до конца не только того, что есть, но и того, что было и что будет. С чего все началось? Чем кончится? Если на все эти вопросы можно дать удовлетворительные ответы, то не все ли равно, откуда будет исходить голос оракула – из Вильябермехи или из героического города Мадрида, столицы всех Испании.
Не пускаясь в глубины науки и в глубокомысленные теории, доктор мог довольствоваться поэтическим видением мира, то есть видеть его глазами поэта, восхищаться им, восхвалять его, очистить душу от скверны и превратить ее в надежное зеркало, в которое отразился бы не только пространственный мир, но и мир, протяженный во времени, со всеми изменениями, сменами, переменами и циклами, которые он претерпел. Согласимся, что Вильябермеха как нельзя более подходила доктору для лицезрения этого величественного нескончаемого спектакля, К тому же его душа не просто отразила бы, бесстрастно и слепо, некий порядок вещей, но сделала бы мир еще более прекрасным и совершенным по законам хорошего вкуса и красоты. Да, доктор стал бы искоренять и исправлять недостатки и несовершенства и творил бы гармонию, создавая, по крайней мере для себя, мир в тысячу раз более прекрасный. Доктор никогда ничем подобным не занимался, но есть ли у нас основания сомневаться в том, что он справится с подобной миссией? Право, чего стоит мир со всей его красотой и гармонией, если нет интеллекта, способного воспринять его и осмыслить? Он решил, что, посвятив себя этому, он не будет спрашивать себя "Зачем я нужен?". Он нужен, чтобы объяснить мир.
Поразмыслив над всем этимнесколько глубже, он натолкнулся на ужасную трудность. Убедившись на практике, что без любви он ничего не может делать, он понял теперь, что теория тоже требовала любви. Ведь и бог, творя мир, смотрел на него с любовью и говорил, что это хорошо. Чтобы доктор видел вещи хорошими или по крайней мере красивыми, он должен взирать на них с любовью. Нужно иметь огромную любовь, чтобы отразить их в зеркале души более прекрасными, чем они есть на самом деле. Любовь – великий художник, творец, поэт, и Фаустино приходил в ужас от мысли, что он не любит. Он проверял сначала, хорош ли объект любви, и, убедившись, что хорош или даже очень хорош, решился полюбить его. Но в этом случае он не ощущал благородного порыва, не испытывал благородной доверчивости, свойственной любящей душе, которая с любовью устремляется к избранному предмету, а потом уже видит, что он хорош или прекрасен.
Читатель, вероятно, понял, в каком трудном положении я нахожусь, выбрав героем моего повествования человека с таким сложным и противоречивым характером. Но поневоле я обязан приводить здесь его нескончаемые монологи. Я знаю, что они могут показаться докучливыми, но отступать поздно. Постараюсь быть кратким, хотя нужно сказать еще многое.
Итак, доктор пришел в отчаяние оттого, что он не любит, ибо понимал, что любовь важна и для практической деятельности и для спекулятивной философии. Он снова вернулся к идее сочетания теории с практикой и снова стал мечтать о поездке в Мадрид, охваченный жаждой подвигов и приключений. Но недостаток средств сразу же вставал перед ним неодолимым препятствием.
В комнате, где он сидел, горела одна-единственная свеча, Ее слабый свет едва достигал портретов знаменитых Мендоса. Все они были посредственными людьми, кроме перуанской принцессы, конечно. Доктор смотрел на них с ненавистью, ибо, завещав ему громкое имя, они не оставили ему никакого состояния. Его так и подмывало бросить их в огонь. Нет, он заберет их с собой в Мадрид и распродаст по дешевке. Наверняка найдется ростовщик или откупщик, желающий обрести великих предков, он, так сказать, усыновит их или, лучше сказать, усыновится ими и станет благородным. Но на это трудно было надеяться. Вряд ли найдешь нынче таких простофиль ростовщиков и откупщиков, которые не понимали бы, что и без славных предков, а только при помощи своих ссуд и откупов они могут откупить целую кучу всяких титулов. Так им и надо, моим предкам! Кажется, все заботы были отброшены. Теперь отпала и забота о предках: раз уж он от всего отказался, то может отказаться и от своих праотцев.
– Вы мало чего стоите, – произнес он, глядя на портреты. – Любой подрядчик в два счета может стать теперь благородным.
От долгих бдений нервы доктора были сильно возбуждены, Одиночество, тишина ночи, слабый свет единственной свечи, наполнявший комнату причудливыми тенями от мебели и от портретов, – все это так подействовало на воображение доктора, что ему почудилось, будто оскорбленные им предки покидают свои рамы и движутся на него, бесшумно как привидения. И перуанка улыбалась не то насмешливо, не то сострадательно. В комнате стало невыносимо душно, как будто ожившие предки наполнили ее своим горячим дыханием. Доктора бросало то в жар, то в холод. Страха он не испытывал, но боялся, что сойдет с ума. Трезвому философу не пристало верить в то, что писанные маслом портреты могут выйти из своих рам с целью попугать его или посмеяться над ним.
Однако доктор кинулся к окну, настежь распахнул рамы и ставни, и в комнату ворвался свежий весенний воздух. Вид из окна был унылый; оно выходило в безлюдный переулок. Напротив возвышалась глухая стена, окружавшая кладбище. Справа была видна круглая башня замка, в которую упирался дом Лопесов де Мендоса. За кладбищенской оградой чернели стены церкви и часть арочной галереи, соединяющей церковь с замком: тут переулок делал крутой поворот. Полная луна освещала безлюдную улицу. Было тихо. Только ветер шелестел в траве, которой поросли и улица и кладбищенская стена.
Доктор ничего этого теперь не видел. Все внимание его поглощало другое: прямо против окна, прислонясь к стене, неподвижно, словно статуя, стояла женщина в черном. Свет луны освещал ее высокую, стройную фигуру и лицо, полное скорби и печали: кажется, в ее прекрасных глазах блестели слезы. Доктор узнал свою Вечную Подругу.
– Мария, Мария! – воскликнул он, но женщина не ответила, а пошла от него в сторону галереи.
– Мария! – снова позвал доктор.
И тут ему показалось, что женщина вздрогнула, но не отозвалась и даже не обернулась.
Доктор готов был выпрыгнуть прямо в окно и броситься занею, но не пускала толстая решетка.
– Мария! – крикнул он в третий раз, но женщина в черном свернула за угол и скрылась из виду.
Доктор поспешно схватил шляпу, выскочил во двор и открыл засов двери, выходившей на улицу. К счастью, калитка не была заперта на ключ: он распахнул ее и бросился вслед за Вечной Подругой. Она не могла далеко уйти.
Было три часа пополуночи. Кругом – ни души. Доктор несколько раз обежал ближайшие улицы. Снова вернулся к замку, перелез через кладбищенскую стену, думая, что найдет ее там, где обрели убежище и покой усопшие. Но все напрасно. Она как сквозь землю провалилась.
Доктор решил, что женщина покинула селение. До самой зари он успел обежать все окрестные дороги, и снова безрезультатно.
В церкви звонили к ранней мессе, и он решил пойти туда. Может быть, он там увидит таинственную незнакомку: ведь тетка Арасели видела ее именно в церкви.
Но и там ее не было.