Конец буржуа - Камилл Лемонье 32 стр.


С этой поры ее надтреснутое сердце стало походить на постоялый двор, где появлялись все новые страсти и увлечения, завязывались все новые флирты. Каждый раз ей казалось, что она любит впервые, она начинала млеть от восторга, теряла голову, упиваясь не столько самим чувством, сколько той комедией, в которую она его обращала. Ее неустойчивая нервная система сотрясалась до основания при каждой вспышке страсти, которой она себя тешила. Она постоянно пребывала в каком-то лихорадочном трепете, гонялась за новыми, еще неизведанными ощущениями и каждый раз готова была поверить в то, что это и есть настоящая любовь. А потом она с такою же легкостью верила и в то, что ее новая любовь себя исчерпала, и чувствовала себя по-прежнему несчастной и одинокой. Переходы эти сопровождались целыми потоками слез, нервными припадками, угрозами покончить с собой и душераздирающими сценами, когда она хваталась то за веревку, то за нож, причем делала все это напоказ, открыто компрометируя себя в глазах окружающих, и все считали ее самой обыкновенной мещанкой, которая окунулась в разврат и стала вести себя как публичная девка.

- Ты же прирожденная кокотка, - сказал ей однажды Ренье, сидя с ней в отдельном кабинете ресторана, куда он пригласил ее ужинать. - Тебе еще немного надо подучиться, а там при некоторой доле прилежания ты отличным образом можешь выбиться на дорогу. Но только, знаешь что, пожалуй, в тебе еще слишком много осталось от прежнего воспитания. Сразу ведь чувствуется, что ты когда-то получала награды за благонравие. Вообще-то говоря, ты, конечно, уже подпорчена, я это знаю… Ты пристрастилась к пороку. Но только ты что-то больно уж носишься с собой, ты еще веришь в любовь. Все это чепуха! Знаешь, каков конец всех этих увлечений? Они всегда кончаются тем, что заводятся любовники, которых женщина содержит, а потом, когда у нее не останется уже ни гроша, она начинает торговать собой, чтобы их прокормить. Вот что уже поистине безнравственно.

Провиньян, которого братья обо всем предупредили, начал следить за женой. Однажды вечером он подстерег Сириль, когда она садилась в экипаж у дверей гостиницы; ее любовник, статный брюнет с сигарой во рту, помог ей сесть, а затем дал кучеру адрес их дома. Провиньян был потрясен неопровержимостью всего, что он увидел. Это действительно была его жена, он караулил ее уже около двух часов. Он подошел к ее спутнику, притронулся к его плечу и, когда тот обернулся, сразу же его узнал. Это был приятель Эдокса, человек, бывавший у них в доме.

- Мы будем драться.

- К вашим услугам.

Вернувшись домой, Провиньян поднялся к себе в комнату и стал писать. Это была история всей его жизни. Он с грустью оглядывался на свои детские годы, на годы юности: он видел, как бесплодны были все его попытки найти себя, как горько стареть тому, кто ухитрился прожить без молодости, и как безнадежна участь семей, которых коснулась печать вырождения. Писать он начал уже три месяца тому назад. "Это завещание моей бедной, больной души, повесть о моей скорби, о слабостях, которые я не могу преодолеть, - писал он в самом начале тетради. - Будет ли мне дано завершить ее? А если я и доведу ее до конца, то кто продиктует мне последние строки: настоящая смерть или другая - не менее страшная и столь же неумолимая, когда умирает энергия, умирает воля? А ведь именно это случается со мной каждый раз, когда я начинаю творить. Я вдруг почему-то жалею о силах, потраченных на то, чтобы воссоздать жизнь. Вслед за мыслями, которые мне хочется выразить в звуках, наступает полное истощение мозга. Эта бесполезность тоже одна из форм смерти!"

Он писал до самого утра, сидя у открытого окна, вдыхая аромат весенних листьев, доносившийся из соседнего леса.

"Через час мне исполнится тридцать один год, но эти тридцать лет, которые я прожил, тяжелым камнем висят у меня на шее - я не могу решиться прибавить к ним еще один год. Мне кажется, что в дороге я уже целые века, что я пришел сюда из далеких глубин прошлого и что весь путь свой совершил только для того, чтобы дожить до минуты, которая сейчас настанет и с которой окончится мое существование. Я не заслужил права жить, потому что не чувствовал себя созданным для жизни. Я ухожу из этой жизни, сожалея о той ошибке, которая заставила меня прожить все эти долгие годы, ухожу с надеждою раствориться целиком в небытии, ибо оно одно может дать утешение в моем горе".

Он подумал о Сириль, дописал еще одну, фразу, но тотчас же ее зачеркнул; потом закрыл тетрадь, остановил часы и бритвой перерезал себе артерию.

Один-единственный раз он почувствовал настоящий прилив энергии, которой ему всегда не хватало. И эта столь нужная для жизни решимость пришла, чтобы увести его из этой жизни.

Сириль была в отчаянии. Бледная как полотно, она сидела у гроба, вокруг которого горели свечи. Нервы ее были напряжены до боли, но оказалось, что сама скорбь, будучи для нее чувством неизведанным, приводит ее в какое-то упоение. Супруги Жан-Оноре, потрясенные случившейся катастрофой, простили дочь. Вильгельмина бросилась к гробу, обхватила его обеими руками. Потом она обняла дочь, и та приникла к ней, безудержно рыдая, еле держась на ногах. Ее судорожные всхлипывания были столь же искренни, как то благоговение, которое она теперь испытывала к памяти мужа. Да, она никогда как следует не понимала его утонченной души. Это ведь был большой ребенок, у него были свои тихие чудачества, и ей надо было приласкать его, как сестра милосердия умеет приласкать больного. Она заговорила о покаянии, поклялась, что пойдет в монастырь, но едва только Леона похоронили, как она стала думать о траурных нарядах, которые себе сошьет. Она завесила крепом весь дом, закрыла черным сукном его портреты. Тетрадь, которую Леон называл своим завещанием, привела ее в восторг. Она принялась ее читать, она часами сидела над его скорбными записями. Но потом она стала пропускать страницы, рукопись оказалась слишком для нее длинной, и она так и не дочитала ее до конца. Наслаждение, которое она искала в печали, иссякло.

Здесь, как и во всем другом, сказалось ее непостоянство, ее неспособность к сколько-нибудь длительным переживаниям. Долго проливать слезы и предаваться отчаянию она не могла, и в один прекрасный день ее легкомысленное сердце пресытилось смертью, которая какое-то время давала ей силы жить. Воспоминания потускнели, перестали ее волновать, весь ее траур стал своего рода кокетством, которое только развлекало ее после того, как окончилась комедия слез. Глядя на себя в зеркало, она находила, что хорошеет.

Лоранс стала доброй советчицей и ревностным ангелом-хранителем молодой вдовы. Она благоговела перед памятью Леона и старалась воскресить его образ в душе своей легкомысленной сестры. Сириль стала снова бывать у родителей; они относились к ней бережно, старались ее чем-нибудь развлечь. Окруженная старыми друзьями, она нашла в себе силы сохранить верность мужу после его смерти - то, что ей никак не удавалось, пока он был жив. Но через несколько месяцев это поклонение ей наскучило: ей показалось, что платья из крепа ей не к лицу. И осенью в поместье Мозенгеймов, куда ее пригласили, она познакомилась с молодым инженером, гостившим в замке, и увлеклась его красивой фигурой, к которой очень шел спортивный костюм из белой фланели.

XXXVI

Кадраны постепенно привыкли к тому, что слуги каждый день катают в кресле по саду огромную, заплывшую жиром тушу Антонена. Изо рта его текла слюна, глаза бессмысленно блуждали. Г-жа Кадран побывала в святых местах, но молитвы ее ни к чему не привели, и ей пришлось примириться со своим горем. Доставить Антонена в имение Кадранов Эсбе стоило большого труда. Везли его несколько дней, так как приходилось делать частые остановки. Г-жа Кадран поехала с ним сама. У нее вдруг появилась необычайная нежность к сыну, впавшему в детство, к этой кашицеобразной массе, лепетавшей как маленький ребенок. По вечерам лакей укладывал его в кровать, и при нем постоянно дежурили две сиделки, так как приходилось то и дело менять белье, которое он марал.

Это было крушением их надежд: этот колосс, растекавшийся у них на глазах, это великолепное тело, распадавшееся теперь на куски, этот могучий боров, которого они выкормили в собственном хлеву, которого они пасли на своих миллионах и который теперь погибал от обжорства.

Когда врачи заявили, что вылечить его нельзя, несдержанный Кадран осыпал их руганью. Очень скоро кредиторы Антонена, привлеченные запахом падали, осадили их дом. Кадрану предъявили счета, общая сумма которых достигала трехсот тысяч франков; только один публичный дом потребовал, чтобы ему заплатили тридцать тысяч. Когда отец увидел, сколько грязи выползает наружу, в какую зависимость от проституток и содержателей публичных домов попал его сын, горе его сменилось другим чувством. Он сказал Пьебефу-старшему:

- Когда мы идем к женщинам, мы тратим на это двести франков. Да, двести франков - это все, что мы можем себе позволить. А этот прощелыга, видите ли, ухитрялся просаживать по тысяче франков за один раз. Мне все это рассказал сам содержатель дома. И представь себе, дорогой мой, у него там был счет - да, открытый счет у содержателя публичного дома, как будто это какой-нибудь портной или шорник… А теперь он ходит под себя. Вот до чего он докатился! Счастье еще, что у твоего брата нет сыновей… Видишь, что творится с нашими сынками.

Пьебеф-старший был его наперсником, они вместе ходили в публичные дома, но у Пьебефа, толстого и рыхлого, сразу же начиналась одышка. Напротив, Кадран, человек крепко сложенный и сильный как бык, мог провести там целую ночь, а наутро со свежей головой приниматься за дела. Он сам управлял своими имениями, смотрел за конским заводом, самолично объезжал свои пятьсот гектаров земель. Сверх того, у него были еще две мельницы и два завода - винокуренный и дрожжевой. Он вечно находился в пути, ездил то верхом, то по железной дороге, посещал ярмарки, рынки, порты, играл на бирже. По временам его одолевали приступы подагры, но и тогда он делал по тридцать миль в экипаже, вытянув на скамейке больную ногу.

Кадран заплатил долги сына и, позабыв об огорчениях, которые тот ему причинил, снова окунулся с головой в свою кипучую деятельность. Когда, проезжая вечером по парку он встречался с Антоненом, которого слуги катали в кресле, он только пожимал плечами, исполненный презрения к этой навозной куче. Сохранив в свои шестьдесят пять лет и бодрость и силу, он свысока смотрел на своего жалкого отпрыска, который ничем не походил на отца.

Однажды, вернувшись из деловой поездки, он привез в замок известие о предстоящей свадьбе Сириль с молодым инженером. Ему об этом сообщил Жан-Элуа, которого он встретил на перроне. Ромен Мазер был совсем беден. Жан-Оноре соглашался выделить дочери ее долю наследства. Во всяком случае, молодая вдова не теряла времени - со дня самоубийства бедняги Провиньяна прошло немногим более года.

От Жана-Элуа он узнал о приезде Ирен. Эта восемнадцатилетняя девушка возвращалась из пансиона, куда ее поместили родители. Здоровье ее было подточено каким-то странным недугом, она до такой степени изменилась, что Аделаида не сразу ее узнала. Г-жа Кадран, которая очень любила свою крестницу, поехала повидаться с ней. Ирен, совершенно разбитая, уже легла. Войдя к ней в комнату, г-жа Кадран увидела на подушке, в золотистом облаке волос, исхудавшее лицо с потускневшими, ввалившимися глазами. Вспомнив свое собственное горе, чувствительная г-жа Кадран сразу же разрыдалась. Девушка взяла ее за руку и, притягивая к себе, прошептала:

- Крестная, не надо об этом говорить… Я ведь знаю, что все кончено, что я умру… Ах, у меня так болят все кости!

Г-жа Кадран приложила ей палец к губам и поцеловала ее в лоб.

- Да ты совсем с ума сошла!

- Нет, нет!.. Это какие-то черви, они гложут мне кости.

Мать услыхала ее слова. В отчаянии, ломая руки, она воскликнула:

- Да, она все время твердит одно и то же… Врачи не знают, что это такое… Они советуют повезти ее в Сали-де-Беарн.

Но никогда не унывающая Лоранс принялась смеяться; она обняла Ирен и, нежно лаская ее, сказала:

- Неужели ты не понимаешь, что все это потому, что ты растешь?

- Нет! Нет! Только я одна это знаю… Они опять меня гложут… Боже мой, как они меня гложут… Мне худо, мне так больно!

Жалобы ее сводились к одному и тому же: кто-то зубами глубоко вгрызался ей в кости, внутренности ее словно резали ножом, какие-то страшные существа впивались ей в тело. По ночам ее преследовали галлюцинации - ей мерещилось, что за нею гонятся целые стаи волков, что какой-то длинный червяк с собачьей головой забирается к ней между ребер и сосет ее печень. Потом наступало оцепенение, она затихала, ей казалось, что все эти существа уснули. Часами она оставалась неподвижной, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить их, ожидая, что вот-вот все начнется снова… И вдруг она чувствовала прежнее колотье в глубине костей: все буравы и пилы опять вонзались в нее, страшные чудовища снова и снова начинали терзать ее тело. Под конец она уже начинала говорить обо всем этом совершенно спокойно, как о некоем неизбежном зле, и только изредка вскрикивала, когда боли становились особенно мучительными.

Казалось, что больше всего она страдает от того, что не может заглянуть в свое тело, увидать, что творится под кожей… И, улыбаясь уже почти совершенно погасшими голубыми глазами, она бросила, чтобы, когда она умрет, ее не сразу закапывали в землю, чтобы эти чудовища успели умереть и не могли глодать ее тело после смерти.

Потом она разражалась потоком слез; она оплакивала себя самое, называя себя самыми ласковыми словами; так маленькая девочка, укачивая больную куклу, что-то шепчет над ней:

- Спи, спи, деточка, на тебя наденут твое чудесное белое платье с кружевами, тебе постелят атласную постельку… Девочки из пансиона сплетут тебе красивый веночек… Ах, как все они удивятся! Да, удивятся, очень удивятся…

И она начинала биться головой о подушку, крича:

- Скажите, я ведь не умру?.. Я так не хочу умирать до моего первого выезда в свет! Скажите, скажите!

Развивалась она очень медленно, к ученью у нее не было ни малейшей охоты. Учительница, которая стала заниматься с Ирен, когда той исполнилось двенадцать лет, никак не могла вывести ее из состояния оцепенения и вялости. Тогда родители решили поместить ее в пансион, но и там заволакивавший ее сознание туман не рассеялся. Прошли годы, а она все еще продолжала оставаться ребенком.

Надеялись, что с наступлением половой зрелости все изменится; но физическое развитие ее задерживалось так же, как и умственное; потом у нее обнаружилась анемия. Кости ее размягчались, кожа становилась бледной и дряблой, ей все время казалось, что по телу ее ползут какие-то черви. Жан-Оноре пригласил врачей: они нашли у нее костный туберкулез. Потрясенный неожиданным известием, несчастный отец решил скрыть его ото всех, но Вильгельмина как-то случайно подслушала его разговор с врачами. Ей стало дурно. С этой поры они с мужем больше уже никогда не говорили о дочери. Каждый из них прятал свое горе от другого, они старались всячески обмануть друг друга. В их семье, так же как и у остальных Рассанфоссов, появились неоспоримые признаки разложения. Они свидетельствовали о том, что после бурного прилива источники их былой славы иссякли, что после кипучей и доблестной жизни наступила пора холодного умирания. Угасание рода Рассанфоссов сказалось в страданиях этой хрупкой. болезненной девочки, в безумии Симоны, в духовной нищете Эдокса, в полном отупении Арнольда, этого разъяренного быка, и в Антонене, превратившемся в комок гноя. Ирен, эта невинная девочка, чье хрупкое тело точили неведомые черви, в силу какой-то иронии судьбы стала живым символом всей их семьи, точно так же разлагавшейся заживо и ставшей добычей двух свирепейших зверей: своей извращенности и своего безумия. И помочь ничем уже было нельзя, никакая сила не могла уже отсрочить час расплаты. Снова и снова на стене появлялась зловещая рука и предрекала им гибель. Царству их приходил конец: оно погибало от пресыщения. Былые силы иссякли, и теперь это царство низвергалось в подземные недра, из которых оно когда-то возникло.

Жан-Оноре, глубоко веривший в жизнь, познал теперь всю горечь разочарования. Долгие, безмятежно прожитые годы, отданные труду, принесли ему в старости Страшное горе, как будто и он тоже должен был искупать какие-то прежние грехи.

"А ведь брат мой всегда был человеком долга и шел только прямой дорогой… - думал Жан-Элуа. - Он заслуживал лучшей доли. Должно быть, на свете не существует справедливости, раз людей праведных постигает та же кара, что и преступников. А может быть, она состоит именно в том, что за преступления, содеянные отдельными людьми, ответственность несут потом все представители рода. Но если это так, придется допустить, что на небесах справедливости еще меньше, чем на земле".

Жану-Оноре пришлось вынести немало горя из-за своих детей. Сын его не оправдал тех честолюбивых надежд, которые на него возлагал отец, дочь опозорила его своим поведением, тяжелый недуг Ирен был для него новым потрясением. И теперь ему захотелось по крайней мере отыскать причину постигших его несчастий. Но ему это так и не удалось, и в результате он пришел к тому же выводу, к которому некогда приходил и Жан-Элуа:

"Слишком длительное счастье противоречило бы закону судьбы, которая посылает людям страдания. Я слишком долго был счастлив. А теперь я должен расплачиваться за это счастье".

Но его четкий, привыкший к силлогизмам ум не мог смириться с этой туманною метафизикой.

"Нет, - думал он, - это просто обман, и он обольщает нас, заставляя искать в нас самих причину наших страданий. Пусть они проистекают от нашей собственной слабости, все же гораздо лучше считать, что источник их лежит в некоей внешней силе".

Таким образом, оба брата - финансист и законник, пройдя через различные испытания, пришли к одним и тем же догадкам. Но все это были только догадки: ни тот, ни другой не в силах были ответить себе на вопрос о том, почему их постигла такая участь.

Жан-Оноре стал копаться в своем прошлом. Он никому не делал зла, он шел всегда по пути, который ему подсказывала совесть. И вот теперь, становясь своим собственным судьею, он выносил этой совести оправдательный приговор. Пересматривая всю свою жизнь, он не почувствовал за собой никакой вины. Тогда он стал докапываться до более отдаленных причин, скрытых в глубинах прошлого, но отыскать их так и не мог. Последние научные открытия, которыми смелые мыслители приподнимали завесу над тайнами индивидуального бытия, были не по душе этому маститому буржуа, этому закоренелому приверженцу мизонеизма, кристаллизовавшегося в его старческой философии. Здесь еще раз сказалась природная гордость Рассанфоссов. Она помешала ему увидеть все в настоящем свете. Если непосредственных причин указать нельзя, думал он, значит их вовсе не существует. Поэтому следует вернуться к тому, что закона, который бы мог управлять человеческой жизнью, нет и что человек - всего-навсего игрушка случая.

Назад Дальше