- Поглядите-ка на него, он сейчас рассыплется! - крикнул кто-то из них.
Затянутый в корсет Шармолен, небрежно покачиваясь, заявил, что крестьяне, после того как они получили свободу, стали вырождаться. Однако Акар-старший, вспомнивший во время разговора с Рети о своем собственном темном происхождении, пытался возразить. "Человек всегда остается человеком", - пробурчал он.
Веселье сделалось еще более шумным, когда, отвечая на вопрос Жана-Элуа, старик сказал, что вместе с внуками и правнуками семья его состоит из шестидесяти восьми человек. И, чтобы показать, что ему еще есть чем жевать, он пальцами раздвинул свои сморщенные губы и, улыбаясь, обнажил два отвратительных черных обломка.
Рассанфосс дал ему пять двадцатифранковых монет, а для остальных велел выкатить бочку пива и разрешил молодежи потанцевать на лужайке. Едва он это сказал, как веселый смех находившихся на террасе гостей передался всем этим загорелым, мускулистым детям земли, этой толпе крfснощеких увальней, которые то плясали, то начинали глазеть на господ, разинув рты, ухмыляясь только оттого, что в эту минуту смеялись те.
Но вдруг из лесистого оврага, обрамлявшего огромную скалу, раздались выстрелы. Жан-Элуа потряс кулаком.
- Слышите? Это опять они, эти проклятые браконьеры. Вы, конечно, скажете, что следовало бы оставить их в покое, пускай себе на здоровье бьют нашу дичь, - добавил он, повернувшись к Рети. - Не так ли?
Кадран, здоровенный детина, раскрасневшийся от вина и яств, крикнул, что самое разумное было бы открыть по ним огонь. У него, например, сторожам отдан приказ быть в этих случаях беспощадными. Что касается Акара-старшего, то он довольствовался тем, что в принадлежащих ему лесах старался расставить побольше капканов. И, двигая своими огромными, похожими на жернова челюстями так, как будто у него в зубах еще застряли остатки жаркого, - привычка, свойственная многим Акарам, которые, казалось, раздирали своими клыками человеческое мясо, - он с жестоким спокойствием добавил:
- И, знаете, это хорошо помогает. Человек восемнадцать на всю жизнь остались хромыми.
В эту минуту один из лакеев, войдя в комнату, что-то шепнул Жану-Элуа. Тот вздрогнул, нахмурился и несколько смущенно сказал:
- Господа, мы уже отомщены. Мои сторожа только что пристрелили одного из этих проходимцев. В конце концов не мы же ведь все это начали.
Известие это встревожило всех. Видно было, как бальные платья и фраки хлынули с террасы назад, в столовую. Барбары уже не было. Она пошла немного отдохнуть и просила г-жу Жан-Оноре извиниться за нее перед гостями. Среди всей суматохи, царившей вокруг стола, выделялась огромная фигура Антонена, сына Кадрана. Он уже наелся до отвала. Лицо его налилось кровью, но, несмотря на это, он все еще продолжал поглощать один кусок за другим, обильно орошая их вином. Он придвинул поближе все сладкие блюда и, влив в себя неслыханное количество вина, набивал едою свое ненасытное брюхо.
Он был до такой степени прожорлив, что по целым часам не вставал из-за стола, а потом кидался на кухню, чтобы стянуть приготовленный к обеду десерт. В прежнее время проделки эти даже забавляли Кадранов, ни в чем себе не отказывавших и больше всего заботившихся о том, чтобы вкусно поесть. Двенадцати лет, толстозадый, как деревенская девка, с отвислым двойным подбородком, он походил на хорошо откормленного поросенка. Однако постепенно его непомерное обжорство стало приводить родителей в отчаяние; сын их, по всей вероятности, страдал волчьим голодом, и болезнь эту ничем нельзя было вылечить. Его сажали на строгий режим, но и это не приводило ни к каким результатам. Перемалывавший любую пищу механизм с огромными мельничными валами, который, казалось, был установлен в его громадном, тучном теле, приходил снова и снова в движение. В этой семье толстяков, разжиревших на необъятных угодьях и до сих пор не утративших близости к своим пахотным землям и конским заводам, источнику их обогащения, он казался самим ее чревом. Невозмутимый покой и блаженное самодовольное мурлыканье, с которых все началось, неисповедимым образом привели к тому, что Антонен сделался похож на огромную обожравшуюся свинью, и его ненасытная утроба, венчавшая собою царство Кадранов, казалось, способна была поглотить все богатство их дома.
Волнение, причиненное известием о только что застреленном человеке, понемногу улеглось, уступив место восторженному созерцанию обжоры. На глазах у всех, в каком-то неустанном круговороте, его влажные, как у огромного жвачного животного, губы неторопливо шевелились, он непрерывно поглощал фрукты и куски пирогов, лежавшие грудами перед ним. Он машинально подносил их ко рту привычными движениями толстых, обросших жиром пальцев и улыбался от счастья, упоенный благоуханием соков и соусов, поглощенный процессом пищеварения и глубоко равнодушный ко всему остальному. Ренье обернулся к нему и, подперев рукою подбородок, взирал на него, как на некое чудо природы, сотрясаясь всем телом от восторженного смеха, так что заметно было, как подпрыгивает его горб.
- Дорогой мой, ты великолепен, ты изумителен! Слов нет, такой аппетит - это божий дар. Выпьем-ка по бокалу шампанского! Хорошо?
- Да, налей, я уже думал было кончать, да вот аппетит, должно быть, ко мне вернулся. Теперь уж я буду есть до самого утра.
- Ну, ну! Ты слыхал сейчас выстрелы в лесу? Так вот, похоже на то, что лесничие пристрелили браконьера. Нам на это наплевать, не правда ли? Все равно их еще остается немало, и когда-нибудь они расправятся с нами. Лишь бы только ты ел, остальное все для тебя неважно. Для тебя ведь не существует ни бедных, которых забивают, как скот, за несчастный клок шерсти, который они у нас украдут, ни богатых, что омывают руки кровью этих хамов и смотрят на эту кровь как на приправу к дичи. Для тебя ничего не существует, кроме его величества Брюха. Выпей еще бокал! Начхать на них, пускай они все перебьют друг друга, - таков закон, таков уж итог всего. Есть или быть съеденным! Ах, мой бедный Антонен, когда я думаю, чем бы ты был, если бы тебе не положили на зубок твой миллиончик! Ты, верно, пожирал бы любое мясо, поджаривал бы ломтики человечины, добывая их где-нибудь в темном лесу, варил бы в своем котелке косточки младенцев. Жаль, что таких, как ты, единицы, а не тысячи. Дела бы у нас на земле пошли тогда куда лучше. Эй, Жюльен, принеси-ка две бутылки шампанского! Знаешь что, напрасно старуха тоскует о "Горемычной" и вспоминает, сколько эта яма сожрала человеческих жизней. Пищевод твой не уступит "Горемычной". Туда пролезут целые поля со стадами овец, а тебе все еще покажется мало. Ну что же, раз тебе это нравится, ешь, пей на славу, обжирайся, веди себя, как Гаргантюа. Между нами говоря, долго мы с тобой не протянем. Лет по двадцати пяти - тридцати мы еще, пожалуй, поживем, ну, может быть, чуть побольше, а там, глядишь, и все. Деды наши жили по целому веку, отцы к шестидесяти годам уже никуда не годятся. Ну, а мы к тридцати превратимся в кляч, и эти клячи потащат наш собственный гроб. Вот, например, Эдокс - он станет депутатом, будет произносить в палате скучные речи, может быть даже займет какой-нибудь пост. А в результате, когда он выдохнется и ни на что не будет годен, он помрет где-нибудь простым окружным чиновником. А ведь это как-никак опора семьи. Нам его ставят в пример. Он гадит на свой грязный нашест, и его испражнения чтут, как реликвии. А мы стоим как дураки и глазеем. К тебе это не относится, ибо заслуга твоя как раз в том, что ты сам стал живой помойной ямой. Так вот, дорогой мой, с ним случится то, что я предсказываю. Он распадется, как перестоявшийся сыр, размякнет, прежде чем окончательно созреет. Я чувствую, что на мои плечи легли сто лет, двести лет, тысяча лет жизни Рассанфоссов. От меня смердит, как от падали, вырытой на каком-нибудь старом кладбище. Мой горб - это "Горемычная", я всегда ношу ее за собой, "Горемычная", которая высосала из моих предков все соки и оставила в жилах их внуков кровь, годную только на то, чтобы рожать горбунов. Какая ирония судьбы! "Горемычная" принесет всем нам гибель. Она отомстит за себя, она убьет нас одного за другим, и тебя тоже… Но сейчас, пока у тебя есть зубы и есть, что ими жевать, наедайся до отвала, набивай себе брюхо, жирей, как свинья!
Жан-Элуа оглядел зал: место Арнольда пустовало. Нехорошее предчувствие овладело им. Знаком он подозвал к себе лакея, которому было поручено следить за Арнольдом.
- Где мой сын?
Лакей побледнел. Ему пришлось сознаться, что с полчаса тому назад Арнольд велел оседлать лошадь и уехал верхом. Никто не знал, куда он отправился. Поступками его всегда управляла какая-то слепая, безотчетная сила… Безрассудством своим он каждый раз, даже в обычное время, страшил отца. Теперь же, под влиянием выпитого вина, вскипевшая кровь окончательно разнуздала эту силу, и она толкала его на разрушение и кровопролитие, пробуждая в нем первобытные инстинкты и неистовства дикого зверя.
- Узнай, куда он поехал, - приказал Жан-Элуа и, уставившись на дверь, так и застыл на месте среди гула голосов и облака дыма.
Он увидел, что за столом, где пестрели цветы и яркие женские платья и где сквозь стеклянные двери закат окрашивал золотисто-розовыми лучами раскрасневшиеся лица гостей, опустело еще несколько мест. Когда началась стрельба, Гислена и ее муж ушли, повинуясь знаку, данному г-жой Рассанфосс. Через несколько мгновений за ними последовала и Аделаида. Жан-Элуа услыхал глухой шум подкатившей кареты, бряцание сбруи, фырканье лошадей и чьи-то медленные шаги возле двери. Его внезапно обострившийся слух уловил совсем тихие звуки: шорохи платья, перешептывание и всхлипывание. Потом все смолкло, и слышно было только, как захрустел песок под колесами отъезжавшего экипажа. Среди женщин вдруг почувствовалось едва заметное оживление. Молодые девушки, вздрогнув, поглядели друг на друга - они позавидовали тем, кто в эту минуту удалялся к ласкам и поцелуям.
Его охватила тоска. В конце концов Гислена ведь была их собственной плотью: все ее детство протекло у них на глазах. Не следовало, пожалуй, поступать с нею так сурово. И перед взором его предстала девочка, какою он ее помнил в такой же вот солнечный День - такой далекий и вместе с тем такой близкий, - день ее первого причастия, когда она была в белом муслиновом платьице и в кружевах. Но тогда она была чиста, как ангел, в своем белом одеянии, тогда тело ее было целомудренно и невинно, а теперь оно поругано и осквернено…
"Ну и пусть! Это не по нашей вине", - подумал Жан-Элуа. И он, смеясь, обратился к Акару-старшему:
- Знаете, Стэв взбешен… Я как-то на днях его встретил. Он сделал глупость и теперь не может нам этого простить.
В эту минуту он подумал:
"Впрочем, я ее ненавижу, ненавижу их обоих…"
Г-жа Рассанфосс вернулась. В глазах у нее муж увидел и путь кареты по дорогам, и облачко пыли, скрывшее от глаз лошадей, и всю горечь совершившегося события, которое отняло у них дочь. Так вот через два года после их свадьбы другая карета, затянутая черным крепом, увозила их ребенка, и среди такой же вот дорожной пыли исчезал кусочек их жизни, исчезал навсегда. Новобрачная, вся в белом, и вместе с ней ее грех (теперь он уже ни о чем не думал, кроме того, что это была его дочь), удалялась от него в этой траурной карете, мчалась навстречу своему будущему. Он отвел взгляд от жены.
Вошедший в эту минуту лакей шепнул ему на ухо:
- Сторож велел передать вашей милости, что раненый скончался.
Жан-Элуа вздрогнул. Человеческая жизнь за убитую дичь - это уже слишком. Он этого не хотел. Тем более в такую минуту, когда у него и без этого столько печали. До чего все-таки жестоки люди, которые поднесли ему этот окровавленный труп сюда, прямо к свадебному столу. Все это плоды их чрезмерного усердия. Что-то скажет маменька, когда она об этом узнает! Но его надменная гордость еще раз одержала верх. "Деньгами, которыми можно было купить одного, можно будет рассчитаться и за смерть другого", - подумал он.
- Хорошо, - сказал он совсем тихо, - пускай позовут полицию.
Подошел второй лакей.
- Ваша милость, тут вот человек один пришел из деревни. Он говорит, что когда господин Арнольд скакал во весь опор, он сбил четверых прохожих. А когда лошадь остановили, он стал всех избивать. Врывался в сады и дома, крушил все направо и налево. Я только передаю вашей милости все, что слышал.
"Это конец, - подумал Рассанфосс. - Такой день иначе и не мог кончиться. И ничего нельзя сделать! Прежде чем кто-нибудь сумеет его остановить, эта скотина все переломает. Лакей, стоящий передо мной, вероятно далек от мысли, что я сейчас вот с радостью поменялся бы с ним местами".
- Ну что же! - сказал он громко и властно. - Пускай защищаются сами. Помочь им я не могу. Скажи, чтобы этому человеку заплатили, и пусть он убирается прочь!
Он снова повернулся к своим собеседникам и расхохотался:
- Вообразите только, мой сын набросился на крестьян. Точно разбойник какой-то… Но я ведь его знаю. Сначала он их поколотит, а потом отдаст им все свои деньги.
Слышно было, как Акар-старший выходил из себя:
- У нас есть правительство, состоящее из высокообразованных людей. Единственно, что требуется для поддержания порядка, - это чтобы деловую жизнь возглавляли компетентные лица.
Но среди всеобщего гомона его низенькая фигура совершенно затерялась, и до слуха присутствующих долетали лишь отдельные слова:
- Попы… свобода совести… порядочные люди… долой коллективистов…
Сидевший на другом конце стола Рети спокойно возразил:
- Коллективизм - это как раз вы, банкиры и промышленники. Вы являете собою коалицию капитала против демократических элементов, без которых вас бы не существовало… Не говорите о стране - вы сделали из нее настоящую Византию. Ни одного сколько-нибудь значительного человека, ни одной идеи - только борьба за наживу.
- Друг мой, - сказал Жан-Оноре, думавший в это время о своем сыне, - людей создают обстоятельства. Вы слишком торопитесь со своими выводами.
Женщины начали протестовать:
- Довольно вашей политики. Всем уже надоело.
Шармолен с нежностью наклонился к г-же Кадран.
- Да, сударыня, каждое утро купаюсь в реке, потом час езжу верхом. И знаете, все время чувствую себя как будто мне двадцать лет.
У Эдокса, задетого за живое замечанием Рети, вырвалась фраза, в которой сказалась вся подлость существующего режима:
- Оставьте нас в покое… Мы живем - вот вам и вся наша политика.
Ренье, сидя напротив Симоны, поглядывал на нее. Он прицелился в нее виноградиной, но она даже не пошевелилась, бледная и окаменевшая, как покойница в гробу. Глаза ее уставились в одну точку и словно застыли. Он знал, что у нее начинается припадок, - в такие минуты она вся каменела, мысль ее словно погружалась в какие-то сумерки, и она не сразу потом возвращалась к жизни. После этого долгое время она чувствовала себя подавленной и разбитой; все тело ее ныло от боли.
Власть Ренье над бедною девочкой, у которой нервы были чувствительны, как туго натянутые струны виолы, была так велика, что, приходя к ней в комнату, он без труда мог возвращать ее к жизни. Достаточно ему было сказать одно слово, и она исцелялась от своего недуга. Видя, как девочка бледнеет и теряет сознание, одна из барышень Акар в испуге вскрикнула. Крик этот переполошил всех. Г-жа Жан-Оноре попыталась взять Симону на руки. Аделаида, окликая девушку, гладила ее по голове.
- Не надо, - сказал Ренье, рассердившись, - оставьте ее в покое. Не бойтесь, сейчас все пройдет.
И он совсем тихо позвал ее:
- Монетт! Монетт!
Глаза ее просветлели. Она быстро замигала, как будто ей стало больно от внезапного яркого света, и пришла в себя. Потом она заулыбалась, словно еще не совсем проснувшись, и, поглаживая веки своими длинными худенькими пальцами, тихонько прошептала:
- Сердечку моему холодно. Ах, как ему холодно!
Но тут же взгляд ее снова застыл, лицо окаменело от испуга; крик, полный ужаса, вырвался из глубины ее души:
- Человек!..
- Симонетт! - повелительно произнес Ренье.
На этот раз все было напрасно. Она посмотрела на него одного с безотчетной слепой покорностью помраченного разума, который вдруг пробуждается при звуках знакомого голоса.
- Что с тобой? Что случилось?
Она расплакалась и на расспросы матери не стала уже ничего отвечать. Рыдавшую девочку унесли, но страдание этой никем не понятой души как бы продолжало витать над ее опустевшим местом.
"Но о ком это она говорит? - спросил себя Жан-Элуа, подавленный этим тяжелым днем, приносившим ему одно несчастье за другим. - Какая-то жалкая тварь, деревенский выродок лежит там сейчас бездыханный… Да, разумеется, - убеждал он себя, - она говорила именно о нем, о человеке, который только что был застрелен".
От надменности его не осталось и следа.
"А если у этого убитого была жена, дети?"
Но теперь в нем снова проснулся безучастный к чужому горю капиталист; он переговорит обо всем со вдовой и, еще до того, как правосудие успеет вмешаться, возместит весь причиненный этим убийством ущерб, все будет сделано законным путем. Приняв это решение, он стал прикидывать, во сколько ему обойдется этот труп, если перевести все на деньги.
"В конце концов, - решил он, - это мое право. Надо обсудить все это с Жаном-Оноре".
Гости встали из-за стола. Спускались теплые сумерки. На площадке перед домом, где только что танцевали крестьяне, девушки принялись играть в крокет. Эдокс показывал дамам молочную ферму и сад; он повел их в знаменитую буковую аллею, которой некогда гордились Фуркеаны.
На террасе остались только Акары, Рабаттю и Жан-Элуа. Они закурили сигары и завели серьезный разговор об интересовавшем всех деле. Ночная мгла окутывала уже подножия гор: над темно-лиловыми водами Мааса стлался серый туман; поднимаясь клубами, он розовел от последних лучей заката. Воцарилась мертвая тишина, и в воздухе повеяло дыханием этой величественной ночной природы - воды, камня и зеленой листвы; поднявшись со дна глубоких низин, оно несло сквозь густую мглу к башням Ампуаньи, все еще залитым багрецом и золотом последних лучей, ароматы лугов. Башни господствовали над широким простором плато, расстилавшегося внизу. Над ними, в просторах неба, сияли далекие архипелаги берилла и аметиста. А на одиноком утесе беспорядочно громоздились каменные плиты и глыбы с круглыми, обрамленными орнаментом отверстиями посередине, и казалось, что над всей этой красною смертью солнца по мановению волшебного жезла вырос некий мавзолей, и там в узорчатых окнах полыхает вечное пламя.