Приступ нетерпения и гнева прервал это унизительное и тщетное обсуждение. Я отошел от окна, пожал плечами, прошелся два-три раза по комнате, открыл машинально книгу, оттолкнул ее. Но отчаяние мое не уменьшилось. "В общем, - подумал я, останавливаясь точно перед невидимым врагом, - к чему все это ведет? Или она уже пала, и потеря непоправима; или же она находится в опасности, но в теперешнем моем состоянии я не могу спасти ее; или же она чиста и обладает силой сохранить эту чистоту, - тогда ничего не изменилось. Во всяком случае я лично ничего не могу сделать. Кризис страдания пройдет. Нужно подождать. Белые хризантемы на столе Джулианны, как они были красивы! Пойду, куплю большой, точно такой же букет. Свидание с Терезой сегодня назначено в два часа… Разве она не сказала мне в последний раз, что хочет видеть камин зажженным. Это будет первый огонь зимою, в такой теплый день. Кажется, теперь черед доброй недели. Если бы это продлилось. Но при первом же случае я вызову Евгения Эгано". Моя мысль приняла новое течение с неожиданными остановками, с непредвиденными уклонениями.
Среди образов предстоящего сладострастия мелькал другой, нечистый образ, которого я боялся, от которого хотел бежать! Некоторые смелые и страстные страницы Истинной католички пришли мне на память. И одна страсть рождала другую, и хотя я и страдал различными страданиями, но обе женщины были для меня одинаково осквернены, Филиппо Арборио и Евгений Эгано одинаково ненавистны.
Кризис прошел, оставив в душе какое-то смутное презрение и злобу относительно сестры. Я еще больше отдалился от нее, я становился все более жестоким, более пренебрежительным, более скрытным. Моя печальная страсть к Терезе Раффо становилась все более исключительной, захватила меня всего, не оставляя ни одного часа покоя. Действительно, я был каким-то бесноватым, человеком, одержимым дьявольским безумием, я был пожираем какой-то неизвестной и страшной болезнью. В моем уме сохранились об этой зиме лишь смутные воспоминания о какой-то странной неизвестности.
В эту зиму я не встречал у себя Филиппо Арборио; редко встречал его и в общественных местах. Но однажды вечером мы очутились с ним в фехтовальной зале; там мы познакомились, были представлены друг другу учителем, обменялись несколькими словами.
Газовый свет, скрип пола, блеск и лязг шпаг, неловкие или элегантные позы фехтующих. Быстрые движения всех этих рук, теплое и едкое испарение всех этих тел, гортанные звуки, грубые восклицания, взрывы смеха восстановляют в моей памяти с поразительной ясностью всю сцену в момент, когда мы стояли друг против друга и учитель фехтования назвал наши имена. Я как сейчас вижу жест, которым Филиппо Арборио поднял маску, и показал разгоряченное, вспотевшее лицо. Держа в одной руке маску, а в другой рапиру, он поклонился. Он тяжело дышал, он был утомлен, его сводила судорога, видно было, что он не привык к физическим упражнениям. Инстинктивно я подумал, что он не страшен на поединке. Я отнесся к нему с высокомерием, я нарочно не сказал ни слова, которое относилось бы к его известности или к моему поклонению. Я держал себя с ним как с первым попавшимся незнакомцем.
- Итак, - спросил меня учитель, улыбаясь, - на завтра?
- Да, в десять часов.
- Вы деретесь? - спросил Арборио с нескрываемым любопытством.
- Да.
Он поколебался немного, потом прибавил:
- С кем? Простите за нескромный вопрос.
- С Евгением Эгано.
Я заметил, что ему хотелось узнать что-нибудь большее, но его сдерживало мое холодное и явно невнимательное обращение.
- Учитель, ассо пять минут, - сказал я и повернулся, направляясь в раздевальную. Но на пороге я остановился и поглядел назад; я увидел, что Арборио снова принялся фехтовать. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что он очень слаб в этой игре.
Когда я начал accо с учителем на глазах у всех присутствующих, мною овладело какое-то особенное нервное возбуждение, удвоившее мою энергию. Я чувствовал на себе пристальный взгляд Филиппо Арборио. Потом мы еще раз встретились в раздевальной. Чересчур низкая комната уже была полна дыму, противного острого человеческого запаха. Все, сидевшие там в широких белых халатах, терли себе грудь, руки, плечи, не спеша, куря, громко шутя, в грязных разговорах давая волю своей грубости. Шум фехтования чередовался с грубым смехом.
Два-три раза, с бесконечным чувством отвращения, с вздрагиванием, точно от сильного физического толчка, я увидел худое тело Арборио, которое как-то невольно искали мои глаза. И снова создавался отвратительный образ. С тех пор я не имел случая подойти к нему и даже нигде не встречал его. Я перестал им интересоваться. Следовательно, и в поведении Джулианны не замечал ничего подозрительного.
Вне того круга, что становился все более узким, в котором я волновался, для меня не было ничего ясного, понятного. Все внешние впечатления действовали на меня, как капли воды на раскаленное железо, отскакивая и испаряясь.
События быстро следовали одно за другим. В конце февраля, после последнего позорного поступка - между мной и Терезой Раффо произошел окончательный разрыв, и я уехал в Венецию один.
Я оставался там около месяца; мной овладел непонятной недуг, какое-то оцепенение, становившееся более тяжелым от туманов и тишины лагун. У меня сохранилось лишь сознание моего одинокого существования среди неподвижных призраков вещей. В течение долгих часов я не ощущал ничего другого, кроме тяжелой, давящей неподвижности жизни и пульсирование артерии в моей голове. В течение долгих часов я находился во власти странного обаяния, которое производит на душу и на чувство непрерывный и однообразный шум чего-то неясного.
Моросило; на воде туманы принимали порой мрачные формы, двигаясь, как призраки, медленно, торжественно. Часто в гондоле, точно в гробу, я находил воображаемую смерть. Когда гребец спрашивал меня, куда меня отвезти, я отвечал почти всегда каким-то неопределенным движением; и в тайниках души я понимал искреннее отчаяние этих слов: "Куда-нибудь, только подальше от мира!"
Я вернулся в Рим в конце марта. У меня было новое ощущение реального мира, как после долгого затмения совести. Порой неожиданно мной овладевали застенчивость, смущение, беспричинный страх; и я чувствовал себя слабым, как ребенок. Я непрестанно смотрел вокруг себя с несвойственным мне вниманием, чтобы понять настоящий смысл вещей, найти верные соотношения, дать себе отчет в том, что изменилось, что исчезло. И по мере того, как я входил потихоньку в общую жизнь, в моем уме восстановлялось равновесие, пробуждалась некоторая надежда, воскресала забота о будущем.
Я нашел Джулианну сильно истощенную, с пошатнувшимся здоровьем, грустную как никогда. Мы мало говорили, не смотря друг другу в глаза, не раскрывая наши сердца. Мы оба искали общества наших двух девочек; и Мари и Натали в своей счастливой непосредственности, наполняли наше молчание своими свежими голосами.
Однажды Мари спросила:
- Мама, мы поедем в этом году на Пасху в Бадиолу?
Я ответил вместо матери, не колеблясь:
- Да, мы поедем.
Тогда Мари, увлекая сестру за собой, стала радостно прыгать по комнате.
Я посмотрел на Джулианну.
- Хочешь, чтобы мы поехали? - спросил я ее робко, почти смиренно.
Она кивнула головой.
- Я вижу, что ты плохо себя чувствуешь, - прибавил я. - Я тоже себя плохо чувствую… Может быть, деревня… весна…
Она полулежала в кресле, положив свои белые руки на ручки кресла; и эта поза напомнила мне другую позу: позу выздоравливающей в то утро, когда она в первый раз встала.
Отъезд был решен. Мы стали готовиться к нему.
Надежда блестела в глубине моей души, но я не смел взирать на нее.
II
Вот мое первое воспоминание. Я хотел этим сказать, когда начал свой рассказ, я хотел сказать: это первое воспоминание, которое относится к той страшной вещи.
Итак, это было в апреле. Уже несколько дней мы жили в Бадиоле.
- Ах, дети мои, - сказала моя мать со свойственной ей откровенностью, - как вы похудели. Ах, этот Рим, этот Рим! Чтобы поправиться, вы должны остаться со мной в деревне долго-долго.
- Да, - сказала Джулианна, улыбаясь, - да, мама, мы останемся сколько ты захочешь.
Эта улыбка стала часто появляться на устах Джулианны в присутствии моей матери; и хотя грусть в глазах не исчезала, но эта улыбка была так кротка, так бесконечно добра, что я сам поддавался обману. И я дерзал взирать на мою надежду. Первые дни мать не расставалась со своими дорогими гостями, можно было подумать, что она хотела их насытить своей нежностью.
Два-три раза я видел ее дрожащей от волнения, я видел, как она ласкала своей благословенной рукой волосы Джулианны. Однажды я услыхал, как она спрашивала ее:
- Он по-прежнему такой добрый с тобой?
- Бедный Туллио! Да, - ответил другой голос.
- Так, значит, это неправда?
- Что?
- То, что мне передавали?
- Что тебе передавали?
- Ничего, ничего… Я думала, что Туллио причинил тебе неприятность.
Они разговаривали в амбразуре окна за колеблющимися занавесками, в то время как на дворе шелестели вязы. Я подошел к ним, прежде нежели они заметили мое присутствие; я поднял драпировку и показался им.
- Ах, Туллио! - воскликнула моя мать. И они обменялись взглядом, немного сконфуженные.
- Мы говорили о тебе, - прибавила моя мать.
- Обо мне! Дурно? - спросил я с веселым видом.
- Нет, хорошо, - сказала поспешно Джулианна; и я услышал в ее голосе намерение, вероятно, действительно бывшее у нее, - успокоить меня.
Лучи апрельского солнца падали на подоконник, освещали седые волосы матери, Джулианне золотили виски.
Белые занавеси колебались и отражались в блестящих стеклах. Большие вязы на лужайке, покрытые маленькими свежими листочками, производили то легкий, то сильный шелест, с которым соразмерялось движение теней. От самой стены дома, покрытой бесчисленным множеством желтофиолей, подымался пасхальный аромат, точно невидимое испарение ладана.
- Какой сильный аромат! - пробормотала Джулианна, проводя пальцами по бровям и жмуря веки. - Он одуряет.
Я стоял между ней и моей матерью, немного позади. У меня явилось желание нагнуться над подоконником, обняв ту и другую.
Я бы хотел передать этим простым движением всю нежность, что наполняла мое сердце и дать понять Джулианне много невыраженных вещей, и овладеть ею этим одним движением. Но меня все еще удерживало чувство почти детской застенчивости.
- Посмотри, Джулианна, - сказала мать, указывая на какую-то точку в горах, - твоя Вилла Сиреней. Ты видишь?
- Да, да.
И, защищаясь от солнца раскрытой рукой, она делала усилие, чтобы лучше разглядеть. Я заметил легкое дрожание нижней губы.
- Ты различаешь кипарис? - спросил я ее, желая усилить этим многозначащим вопросом ее смущение.
"Да, да, я различаю его… едва".
Мне мысленно представился этот старый, почтенный великан, у подошвы которого росли розы, а на вершине ютилось соловьиное гнездо.
- Да, да, я различаю его… едва.
Сиреневый домик белел в горах, очень далеко на плоскогорье. Цепь гор развертывала перед нами свою благородную и спокойную линию, на которой оливковые деревья казались поразительно легкими и были похожи на серовато-зеленый туман, собравшийся в неподвижную форму. Деревья в цвету, белые и розовые букеты нарушали однообразие. Казалось, что небо бледнело, не переставая, как будто в его жидкой атмосфере разливалось и растекалось молоко.
- Мы поедем в Виллу Сиреней после Пасхи; она будет вся в цвету, - сказал я, стараясь вернуть ее душе так грубо вырванную мечту.
И я осмелился подойти, обнять руками Джулианну и мать и нагнуться над подоконником, просунув голову между их головами, так что я касался и той и другой. Весна, благотворное действие воздуха, благородство пейзажа, спокойное преображение всех существ материнской добродетелью, и это небо, божественное своей бледностью, более божественное по мере того, как оно становилось бледнее, - все это давало мне такое новое ощущение жизни, что я думал с внутренней дрожью: "Но возможно ли это? Но возможно ли это? После того, что случилось? После того, что я перестрадал, после такой вины, после такого бесстыдства могу ли я еще полюбить жизнь? Могу ли я еще предчувствовать счастье? Откуда мне такое счастье?"
Мне казалось, что все мое существо становилось легче, распускалось, расширялось и, переходя границы, вибрировало легко, быстро и непрерывно. Ничто не может передать, во что переходит незаметное физическое ощущение, произведенное волоском, коснувшимся моей щеки.
Мы оставались несколько минут в этом положении; мы молчали. Вязы шелестели. Дрожание бесчисленных желтых и лиловых цветов, покрывавших стену под окном, ласкало взгляд. Тяжелый и теплый аромат подымался на солнце с ритмом дыхания.
Вдруг Джулианна выпрямилась, отодвинулась, бледная, с помутневшими глазами, с перекошенным ртом, точно от тошноты; она сказала:
- Этот запах ужасен. От него кружится голова. Мама, он тебе не причиняет страдания?
И она повернулась, чтобы выйти; она сделала, пошатнувшись, несколько неуверенных шагов и поспешно оставила комнату. Мать последовала за ней.
Я смотрел на них, как они проходили анфиладу дверей, я все еще был во власти моих предыдущих ощущений, точно в бреду.
III
Вера в будущее росла с каждым днем. Я ни о чем не помнил. Моя утомленная душа забывала страдания. В некоторые часы полного забвения все рассеивалось, растягивалось, таяло, погружалось в первоначальный поток, становилось неузнаваемым. Потом, после этих странных внутренних разложений, мне казалось, что в меня входили новые элементы жизни, новая сила овладевала мной.
Ряд невольных, неожиданных, бессознательных, инстинктивных ощущений составляли мое реальное существование. Между внутренним и внешним мирами установилась игра маленьких действий и маленьких мгновенных реакций, которые вибрировали в бесконечных отражениях, и каждое из этих бесчисленных отражений превращалось в поразительное физическое явление. Все мое существо менялось от движения воздуха, от дуновения, от тени, от света. Сильные душевные болезни, как и телесные, обновляют человека; и духовные выздоровления приятны и чудодейственны не менее физических. Перед цветущим деревом, перед веткой, покрытой маленькими почками, перед могучим отпрыском, выросшим на старом, почти высохшем стволе, перед самым скромным даром земли, перед самой скромной картиной весны я останавливался наивный, простодушный, удивленный.
По утрам я часто гулял с моим братом. В эти часы все было свежо, легко, непринужденно. Общество Федерика очищало меня и укрепляло, как деревенский свежий воздух. Федерику тогда было двадцать семь лет; он почти всегда жил в деревне, вел скромный и трудолюбивый образ жизни; казалось, в нем воплощалась простота и искренность деревни. Он владел правилом жизни. Лев Толстой, поцеловав его в его ясное, прекрасное чело, назвал бы его своим сыном. Мы шли по полям без цели, обмениваясь лишь редкими словами. Он хвалил плодородие наших владений, объяснял мне новшества, введенные в обработку полей, показывал мне достигнутые улучшения.
Дома наших крестьян были поместительные, светлые, уютные. В наших стойлах стоял здоровый и сытый скот. Наши фермы были в образцовом порядке. Часто дорогой он останавливался, чтобы разглядеть какое-нибудь растение. В его мужественных руках была поразительная нежность, когда он прикасался к маленьким зеленым листочкам на новых ветвях. Иногда мы проходили по фруктовому саду. Персики, яблони, груши, вишни, сливы, абрикосы несли на своих ветках миллионы цветов; внизу, благодаря прозрачности розовых и серебристых лепестков, свет становился божественно влажным, непередаваемо нежным и мягким. В маленьких промежутках между легкими гирляндами небо приобретало живую кротость взгляда.
Он говорил о будущих сокровищах, висевших на ветках, в то время как я хвалил цветы.
- Ты увидишь, ты увидишь плоды.
"Я их увижу, - повторял я про себя. - Я увижу, как родятся листочки, как вырастут плоды, зарумянятся, созреют и оторвутся".
Это утверждение, произнесенное устами моего брата, имело для меня серьезное значение, как будто дело шло о каком-то обещанном и ожидаемом счастье, долженствовавшем развиться как раз в период между цветением и плодом. "Раньше чем я высказал свое предположение, мой брат находит вполне естественным, что я останусь здесь в деревне, с ним, с нашей матерью; он говорит, что я увижу плоды на деревьях. Он уверен, что я увижу их. Значит, верно, что для меня началась новая жизнь и что мое внутреннее чувство не обманывает меня. Действительно, теперь все исполняется с поразительной, необычайной легкостью, с избытком любви. Как я люблю Федерико! Я никогда не любил его так".
Таковы были мои размышления, немного бессвязные, непоследовательные, порой ребяческие, вследствие особого расположения души, заставлявшего меня видеть во всяком незначительном факте благоприятное знамение, счастливую примету.