Было радостно сознавать, что я далек от прошлого, далек от известных мест, от известных лиц, что я не досягаем. Порой, чтобы сильнее наслаждаться весенней природой, я представлял себе пространство, отделившее меня теперь от того мрачного мира, где я так много и так ужасно страдал. Порой мною овладевал какой-то неопределенный страх; он заставлял меня с беспокойством искать вокруг себя доказательств моей настоящей безопасности и брать под руку брата и читать в его глазах несомненную любовь и защиту.
Я питал слепое доверие к Федерику. Мне хотелось не только того, чтобы он любил меня, но чтобы он и властвовал надо мной; я бы хотел уступить свое право старшинства, потому что он был более достоин его, я хотел бы подчиниться его советам и смотреть на него как на руководителя, повиноваться ему. Рядом с ним я не заблудился бы, потому что он знал истинный путь и шел по нему твердыми шагами. И, кроме того, у него сильные руки, и он защитил бы меня. Он был примерный человек добрый, энергичный, умный. Для меня ничто не могло сравниться по благородству со зрелищем молодости, преданной религии "сознательного делания добра", посвященной любви к земле. Казалось, его глаза, благодаря постоянному созерцанию зеленой природы, приняли ясную растительную окраску.
- Иисус земли! - назвал я его однажды, улыбаясь.
Это случилось в одно невинное утро, одно из тех утр, которые вызывают образы первобытной зари в детстве земли. Брат разговаривал на поле с группой хлебопашцев. Он говорил стоя, превосходя на целую голову окружавших его; и его спокойные движения указывали на безыскусственность его слов. Старые люди, поседевшие в мудрости, зрелые люди, близкие к старости, слушали этого юношу. Их угловатые тела носили отпечаток большого общего дела. Так как в окрестности не было деревьев, а рожь на полях была еще низка, то их фигуры ярко вырисовывались на светлом небе. Увидя, что я направляюсь к нему, брат отпустил их и пошел ко мне навстречу. И тогда у меня невольно вырвалось из уст это приветствие:
- Иисус народа. Осанна!
Он выказывал бесконечную заботу о всех растительных существах. Ничто не могло скрыться от его зорких наблюдательных глаз. Во время наших утренних прогулок он останавливался на каждом шагу, чтобы освободить какой-нибудь маленький листок от улитки, гусеницы или муравья. Однажды, гуляя, я машинально ударял по траве концом своей палки, и отрезанные нежные, зеленеющие верхушки отлетали при каждом ударе. Он страдал, потому что он взял у меня из рук палку, но он сделал это очень осторожно, и он покраснел при мысли, что, может быть, эта жалость покажется мне преувеличенной, болезненной сентиментальностью. О, эта краска на таком торжественном лице.
В другой раз, когда я ломал яблоневую цветущую ветку, я заметил в глазах Федерико легкую грусть. Я тотчас же оставил, убрал руки, говоря:
- Если тебе это не нравится…
Он расхохотался.
Да нет же, нет… Ты можешь оборвать все дерево.
Ветка была уже надломлена и держалась только некоторыми волокнами; и, в самом деле, этот перелом, влажный от соков, был похож на что-то страдающее; и эти хрупкие цветы частью телесного цвета, частью белые, похожие на букеты обыкновенных роз, заключавшие в себе плод, отныне погубленный, вздрагивали от ветерка.
Я сказал, как бы оправдывая жестокость своего поступка:
- Это для Джулианны.
И, оборвав последние живые волокна, я отделил сломанную ветку.
IV
Я отнес Джулианне не только эту ветку, но и много других. Я всегда возвращался в Бадиолу, окруженный цветочными дарами. Однажды, когда в руках у меня был букет белого боярышника, я встретил в прихожей мать. Я запыхался, тяжело дышал, я был взволнован легким опьянением. Я спросил:
- Где Джулианна?
- Наверху, в своей комнате, - ответила мне она смеясь.
Я взбежал по лестнице, прошел поспешно коридор и, войдя прямо в комнату, закричал:
- Джулианна, Джулианна, где ты?
Мари и Натали бросились мне навстречу, приветствуя меня, обрадованные видом цветов, беспокойные, сумасшедшие.
- Иди, иди! - кричали они. - Мама здесь, в спальной. Иди.
Когда я переступал порог, сердце мое сильно билось; я опустился перед Джулианной, улыбающейся и почти смущенной. Я бросил букет к ее ногам.
- Посмотри!
- О, как это красиво! - сказала она, наклоняясь над душистым сокровищем.
На ней было одно из ее любимых широких платьев, зеленого цвета, похожего на зеленый цвет листьев алоэ. Она еще не была причесана, и шпильки плохо держали ее волосы; они покрывали ей затылок, скрывали уши своей густой массой. Аромат боярышника, этот запах, где смешивался тмин с горьким миндалем, окутывал ее всю, распространяясь по всей комнате.
- Осторожней, не уколись, - сказал я. - Посмотри на мои руки, - и я показал ей свежие еще царапины, чтобы придать больше цены моему дару.
"О, если бы она взяла теперь мои руки!" - подумал я. И в моем уме смутно - мелькнуло воспоминание о том далеком дне, когда она поцеловала мои руки, исцарапанные колючками, когда она хотела высосать капли крови, появлявшиеся одна за другой. "Если бы она теперь взяла мои руки и этим одним движением простила бы меня и отдалась бы мне!"
В те дни я постоянно находился в ожидании подобного момента. Хотя я сам не знаю почему, но я был уверен, что Джулианна рано или поздно отдастся мне так просто, молча, забыв прошлое.
Она улыбнулась. Тень страдания появилась на ее лице, чересчур белом, в ее глазах, чересчур ввалившихся.
- Ты не чувствуешь себя немного лучше с тех пор, как ты здесь? - спросил я, приближаясь к ней.
- Да, да, лучше, - ответила она. Потом, после некоторой паузы:
- А ты?
- О, я совсем выздоровел! Разве ты не видишь?
- Да, это правда.
Когда она говорила со мной в те дни, она говорила с каким-то странным колебанием, казавшимся мне тогда полным грации, но теперь не поддающимся определению. Казалось, что она все время была озабочена тем, чтобы удержать слово, просившееся на уста, и произносила другое слово. Кроме того, ее голос, если можно так сказать, был более женственным; он потерял свою прежнюю уверенность и часть своей звучности; он стал неясным, как инструмент, играющий под сурдинку. Но раз по отношению ко мне он был исполнен нежности, - что мешало нам броситься в объятья друг другу? Что способствовало этой отчужденности между ней и мной? В этот период, который в истории моей души останется навсегда таинственным, свойственная мне проницательность казалась совершенно уничтоженной. Все мои аналитические способности, даже те, что причиняли мне столько страданий, казались истощенными. Власть этих беспокойных способностей, казалось, не существует более. Бесчисленные ощущения, бесчисленные чувства, относящиеся к этому времени, остались для меня непонятными, необъяснимыми, потому что у меня нет путеводителя, чтобы я мог восстановить происхождение, определить их характер. Произошел разрыв связи между этим периодом моей психической жизни и другими.
Однажды я слыхал сказку о молодом принце: после долгого странствования, полного приключений, он находит, наконец, свою даму, которую он искал с таким рвением. Юноша дрожал от надежды, а дама улыбалась ему вблизи. Но, благодаря покрывалу, дама была недосягаема. То было покрывало из какого-то неизвестного материала, такого тонкого, что он сливался с воздухом; тем не менее, юноша не мог прижать к себе свою возлюбленную через подобное покрывало.
Эта сказка отчасти помогает мне представить себе то странное состояние, в котором я находился тогда относительно Джулианны. Я чувствовал, что что-то неведомое все еще разделяет нас. Но в то же время я видел, что "простой и молчаливый" жест уничтожит это препятствие и вернет мне мое счастье. А пока мне бесконечно нравилась комната Джулианны! Она была обита светлой материей, немного полинялой, с выцветшими цветами, и в ней был устроен глубокий альков. Белый боярышник наполнил ее ароматом. Побледнев, она сказала:
- Какой сильный запах! Он кружит голову. Ты не чувствуешь?
И она пошла к окну, чтобы открыть его. Потом прибавила:
- Мари, позови мисс Эдит!
Появилась гувернантка.
- Эдит, прошу вас, отнесите эти цветы в залу и поставьте их в вазы. Будьте осторожней, не уколитесь.
Мари и Натали захотели нести часть букета. Мы остались одни.
Она снова вернулась к окну и прислонилась к подоконнику, повернувшись спиной к свету.
Я сказал:
- У тебя есть какие-нибудь дела? Хочешь, чтобы я ушел?
- Нет, нет. Останься. Садись. Расскажи мне про твою сегодняшнюю прогулку. До какого места ты дошел?
Она произнесла эти слова немного быстро. Так как подоконник приходился на высоте ее талии, то она положила на него свои локти; она опрокинулась немного назад, обрамленная треугольником окна. Лицо, повернутое ко мне, покрылось тенью, особенно у углублений глаз; но волосы ее, освещенные по краям, образовывали тонкий ореол; плечи наверху тоже освещались. Одна нога, которая поддерживала тяжесть тела, приподнимала край платья, показывая кусочек чулка пепельного цвета и блестящую туфлю. В этой позе, в этом свете вся ее фигура представлялась удивительно притягательной. Узкая полоска голубого, полного неги пейзажа служила далеким фоном для ее головы.
Тогда вдруг я снова увидел в ней желаемую женщину, и в крови зажглись воспоминания и жажда ласки.
Я говорил с ней, пристально смотря на нее. Чем больше я на нее смотрел, тем сильнее чувствовал смущение, и она, вероятно, тоже чувствовала мой взгляд, потому что стала выражать беспокойство. Я думал с острым чувством страха: "Если дерзнуть, если подойти к ней? Если бы обнять ее?"
Я старался придать смелости моим легкомысленным рассуждениям, но смелость покинула меня. Я смутился. Мое замешательство становилось невыносимым. Из соседних комнат доносились неясные голоса Мари, Натали и Эдит.
Я поднялся, подошел к окну и встал рядом с Джулианной, я хотел наклониться к ней, чтобы произнести, наконец, слова, столько раз повторяемые про себя в воображаемых разговорах. Но страх, что меня могут прервать, удержал меня. Я подумал, что, может быть, этот момент неблагоприятен, что, может быть, я не успею всего сказать, открыть ей свою душу, рассказать о моей внутренней жизни в течение последних недель, о таинственном выздоровлении моей души, о пробуждении самых нежных фибр, о расцвете моей самой нежной мечты, о глубине моего нового чувства, о силе моей надежды. Я подумал, что не успею рассказать ей подробно предшествующие события, сделать ей маленькие чистосердечные признания, столь приятные для слуха любящей женщины, искренние, правдивые, более убедительные, чем любое красноречие. Действительно, мне нужно убедить ее в большой вещи, может быть невероятной для меня после стольких обманов; убедить ее, что сегодня мое возвращение не обманчивое, но искреннее, окончательное, вызванное жизненной потребностью всего моего существа. Конечно, она еще не доверяет; конечно, недоверие является причиной ее холодности. Между нами стоял призрак ужасного воспоминания. Я должен был прогнать эту тень, я должен заставить слиться наши души так тесно, чтобы ничто не могло встать между нами. Но это должно было случиться в более благоприятный час, в таинственном, молчаливом месте, где живут лишь одни воспоминания: в Вилле Сиреней.
Тем временем мы оба молчали в амбразуре окна, стоя рядом. Из соседних комнат доносились неясные голоса Мари, Натали и Эдит. Аромат белого боярышника исчез. Драпировки, ниспадавшие с арки алькова, давали возможность увидеть в глубине кровать, и мои глаза, почти с жадностью, направлялись туда, привлеченные полумраком.
Джулианна опустила голову, может быть, и она испытывала приятную и вместе с тем тревожную тяжесть молчания. Легкий ветерок шевелил на виске ее свободной прядью, беспокойное движение этой темной, слегка коричневой пряди, в которой некоторые волоски от света становились золотыми, вызывало во мне томление. И, посмотрев на нее, я снова увидел на ее шее маленькую темную родинку, так часто заставлявшую меня терять голову.
Тогда, не будучи более в состоянии сдерживаться, со смешанным чувством страха и смелости, я поднял руку, чтобы поправить эту прядь; и мои дрожащие пальцы под волосами коснулись уха, шеи, но едва-едва, как самая легкая ласка.
- Что ты делаешь? - сказала Джулианна, вздрогнув, посмотрев на меня растерянным взглядом, дрожа, может быть, еще сильнее, нежели я.
И она отошла от окна; почувствовав, что я иду за ней, она сделала несколько шагов, как бы желая бежать.
- О! Джулианна, почему, почему? - воскликнул я, останавливаясь. И тотчас же прибавил:
- Правда, я еще недостоин. Прости меня!
В этот момент колокола в часовне начали звонить. Мари и Натали бросились в комнату, к матери, крича от радости. Они обе поочередно повисли на ее шее и покрыли лицо ее поцелуями; от матери они перешли ко мне, и я поднял их на руки одну за другой.
Оба колокола звонили со всей силой; казалось, вся Бадиола была полна дрожания меди. То была Страстная суббота, час воскресения.
V
Днем в эту самую субботу на меня нашел приступ странной грусти.
В Бадиолу пришла почта, и я с моим братом сидел в биллиардной, просматривая журналы. Мои глаза невольно остановились на имени Филиппо Арборио, упомянутом в хронике.
Неожиданное смущение овладело мной.
Так легкий толчок подымает муть в своем сосуде.
Я помню: то было в туманный полдень, освещенный точно усталым, беловатым отсветом. Перед окном, выходящим на лужайку, прошла Джулианна под руку с матерью; они шли разговаривая. У Джулианны в руках была книга; она шла с усталым видом.
С непоследовательностью образов, являющихся во сне, в моей душе промелькнули обрывки моей прошлой жизни: Джулианна перед зеркалом, в ноябрьский день; букет белых хризантем; страх, испытанный во время арии Орфея; слова на заглавном листе Тайны; цвет платья Джулианны; мои рассуждения у окна; лицо Филиппо Арборио, обливающееся потом; сцена в раздевальной оружейной залы. Я думал, дрожа от страха, как человек, неожиданно очутившийся на краю пропасти: "Итак, возможно, что меня никто не спасет?"
Побежденный ужасом, испытывая потребность остаться одному, чтобы посмотреть вглубь самого себя, чтобы взглянуть в лицо своему страху, я распростился со своим братом, вышел из залы и пошел в свои комнаты.
Мое волнение было перемешано с гневным нетерпением. Я был похож на человека, который среди благосостояния воображаемого выздоровления, будучи в полной уверенности, что к нему вернулась жизнь, вдруг почувствовал приступ прежней болезни, заметил, что он все еще носит в своем теле неизлечимую болезнь и принужден беречься и наблюдать за самим собой, чтобы убедиться в ужасной истине. "Итак, значит, возможно, что ничто более не спасет меня? Почему?"
В странном забвении, в которое погрузилось все мое прошлое, в этом затмении, поглотившем целый слой моей совести, подозрение насчет Джулианны, это отвратительное подозрение тоже исчезло, рассеялось. Чересчур велика была потребность моей души поддерживать себя обманом, верить и надеяться.
Святая рука матери, лаская волосы Джулианны, снова зажгла для меня ореол вокруг этой головы. Благодаря сентиментальной ошибке, часто случающейся в периоды слабости, когда я видел обеих женщин, живущих одной жизнью, в нежном согласии, я смешивал их в одной иррадиации чистоты. А теперь было достаточно маленького случайного факта, простого имени, случайно прочитанного в газете, пробуждения смутного воспоминания, чтобы взволновать меня, устрашить, открыть предо мной пропасть; глубину ее я не смел измерить смелым взглядом, потому что моя мечта о счастье удерживала меня, тянула меня назад, настойчиво цеплялась за меня. Сначала я носился в каком-то мрачном, бесконечном ужасе, по временам освещаемом страшным светом. Возможно ли, что она не чиста. Тогда что? Филиппо Арборио или кто другой?.. Кто знает? Если бы я убедился в ее вине, мог бы я простить?
Какая вина? Какое прощение? Ты не имеешь права судить ее; ты не имеешь права голоса. Она чересчур часто хранила молчание; на этот раз ты должен молчать…
А счастье? - Мечтаешь ты о своем счастье или о счастье обоих? О счастье обоих, конечно; потому что отражение ее грусти омрачит всякую твою радость. Ты предполагаешь, что если ты будешь доволен, то и она будет довольна: ты со своим прошлым постоянной распущенности, она со своим прошлым мученичеством. Счастье, о котором ты мечтаешь, покоится всецело на уничтожении прошлого. Почему же, если действительно она была виновна, ты не можешь набросить покрывала или положить камень на ее вину так же, как на свою. Почему, желая, чтобы она забыла, не забудешь ты сам? Почему, желая стать новым человеком, отрешившимся от своего прошлого, ты не можешь смотреть и на нее, как на новую женщину, в таких же условиях? Такое неравенство было бы, может быть, худшей из твоих несправедливостей. Идеал? А идеал? Мое счастье возможно лишь тогда, если я могу признать в Джулиане существо высшее, невинное, достойное обожания, и именно в этом внутреннем сознании своего превосходства, в созидании своего собственного нравственного величия она найдет большую часть своего счастья. Я не смогу отвлеченно посмотреть на ее и на свое прошлое, потому что мое счастье не могло бы существовать без преступности моей прошлой жизни и без этого торжествующего, почти сверхчеловеческого героизма, перед которым всегда преклонялась моя душа. Но знаешь ли ты, сколько эгоизма в твоей мечте и сколько высшего идеализма? Может быть, ты достоин счастья, этой высшей награды? Но благодаря какой привилегии? Итак, значит твое долгое заблуждение привело тебя не к раскаянию, а к награде…
Я встряхнулся, чтобы прервать этот спор.
В конце концов дело идет о старом, случайно воскресшем. Эта неразумная тревога рассеется. Я превращаю призрак в плоть. Через два-три дня после Пасхи мы поедем в Виллу Сиреней, и там я узнаю, несомненно и почувствую истину… Но эта глубокая, неизменная грусть, что у нее в глазах, разве она не подозрительна. Этот растерянный вид, эта тень постоянной озабоченности, что тяготеет между ее бровями, эта бесконечная усталость, проявляемая в некоторых ее движениях, этот страх, который она не может скрыть при твоем приближении, разве все это не подозрительно? Но эти двусмысленные признаки могли быть объяснены и в более благоприятном смысле. Тогда, преодолеваемый отчаянием, я встал и подошел к окну, инстинктивно желая погрузиться в созерцание внешнего мира, чтобы найти в нем что-нибудь соответствующее состояние моей души: или откровение, или успокоение.
Небо было совсем белое, оно походило на нагромождение покрывал, между которыми двигался воздух, образуя широкие подвижные складки. Одно из этих покрывал, казалось, время от времени отделилось, приближалось к земле, почти касалось верхушек деревьев, разрывалось, превращалось в падающие обрывки, дрожало над землей, исчезало. Линия гор неясно изменялась, расстраивалась, снова собиралась в фантастической отдаленности, как в стране, виденной во сне, не реальной. Свинцовая тень падала на долину и Ассоро, берега которой были невидимы, и которая оживляла ее своим сверканием. Эта извилистая река, блестевшая в сумраке под этим постоянным, медленным разрушением неба привлекала взгляд, имела какое-то символическое обаяние и, казалось, несла в себе таинственный смысл этого неопределенного зрелища.