Здесь, всего в пяти часах езды от Москвы по железной дороге в направлении к Петербургу и в восьми верстах от этой магистрали, соединявшей обе столицы, усилиями отца был создан свой маленький мир, сознательно противопоставивший себя большому, внешнему миру. Многолетнее и упорное сидение на месте обращало этот мир почти в такую же безвыездную глушь, как если бы он был закинут куда-нибудь в далекую Сибирь или на Мурманское побережье. Этот мир наполнял себя сам и наполнял настолько, что, однажды возникнув в нем, всякий, и я в том числе, неизбежно рисковал оказаться чем-то избыточным и чужеродным, если бы с самых первых шагов, с первого полусознательного лепета не пропитался им изнутри и снаружи настолько, чтобы сделаться его частью, вобравшей его в себя и, в свою очередь, в нем растворившейся.
Антагонизм ко всему, находящемуся вне этого мира, был необходим ему, чтобы твердо различать свои, раз и навсегда установленные, границы и препятствовать какому бы то ни было кровосмешению, мыслесмешению и чувствосмешению со всем, что лежало по ту сторону этих границ. Высшей похвалой, которую я слышал от Веры и Коки любимой тетке - сестре отца, было заявление, что она "совсем Новинская". О троюродной кузине Марусе Жомини упоминалось со скорбным порицанием, что она совсем превратилась в "петербургскую барышню" - тщеславную и пустенькую. Да и немецкий баронский титул казался здесь трудно смываемым пятном на репутации кузины. Барон, он, правда, был порядочный человек, и тетя Аня была с ним счастлива, но, все-таки, зачем это нам нужно? Как будто нет русских фамилий?! Это не высказывалось, но подразумевалось достаточно отчетливо и не допускало пересмотров и компромиссов…
Глубокий водораздел, разделявший оба мира, нечасто проявлял себя ощутимо и видимо, но в большинстве случаев таился где-то в глубине, открытый только посвященным, и мог служить опасной ловушкой для профанов, чья неосторожная нога начинала вдруг неожиданно скользить с обрыва, внезапно разверзавшегося перед ними, и тогда уже вряд ли удалось им сохранить хотя бы видимость равновесия…
Здесь не умели и не хотели делать разницы между большим и малым. Привычный жест, который никого не шокировал в лучших светских гостиных столицы, модное bon mot, рожденное в популярной и сиятельной конюшне или в не менее популярном публичном доме, но само по себе не содержавшее ничего непристойного и давно завоевавшее самые широкие права гражданства, здесь почему-то немедленно обнаруживало небезупречные следы своего происхождения и уже не могло быть прощено и забыто. И откуда же мог знать непосвященный, что за один только жест, за одну интонацию он уже приговорен в этом доме, в котором все так по-деревенски просто, где почти никакие этикеты не соблюдаются и претензии не предъявляются, где все себя чувствуют так свободно и естественно. Как было понять ему, что именно здесь невиннейшему анекдоту, восклицанию, движению пальцев, вполне допустимым и одобряемым в других, казалось бы, куда более фешенебельных местах, после неловкого молчания может воспоследовать решительное сообщение о лошадях, поданных для отбытия на станцию. И это еще в лучшем случае…
Мало кто понимал отца в этой его нетерпимости, мало кому не казалась она порой ограниченной и узкой. Даже в своей семье и среди ближайших родных, за исключением только, может быть, старшего сына, все полагали, что иногда и незачем было ему быть таким до грубости резким и непримиримым. Но по-своему он был прав. Сумев создать то, что он считал нужным, он понимал необходимость ежечасно оберегать в дальнейшем это "свое", никогда и никому ни в чем не уступая. Только в русском человеке, пожалуй, и возможно такое совмещение крайней узости с неограниченной широтой, какое он совмещал в себе, не теряя в своей цельности. Как часто даже близкие ему люди склонны были считать причудами и свойствами характера то, что на самом деле составляло неотъемлемые свойства его души. Пытаясь увидеть самого себя со стороны, насколько это доступно человеку, критически анализируя справедливость бросаемых ему упреков, он мог понять их, но не мог принять. О, если бы это были только угловатости характера, никчемное самодурство, он сумел бы понять это, переломил бы свой характер - его на это хватило бы. Но для него речь шла всегда об одном и том же. Надо было только начать, допустив в себе некоторые сомнения и компромиссы, и логический конец этого - признать себя побежденным, отказаться от дела всей жизни. Он слишком ясно видел, куда именно стремилась толкнуть его окружающая действительность, и отказывался мириться с этой действительностью. Но, в самом деле, стоит ли негодовать по пустякам да еще считать это негодование справедливым и принципиальным гневом; не слишком ли это претенциозно и громко? К чему делать из мухи слона, требовать всегда и во всем уважения только к себе, лишь к своему мнению? Разве ты не можешь ошибаться, как и всякий другой? Разве всякий другой не имеет такого же права говорить и думать, что хочет, и вести себя сообразно своим вкусам и полученному воспитанию? Конечно, да, все это бесспорно… Но что же в результате? Что мы приобретаем и что теряем? Не означает ли все это на практике, что в этом кабинете у тебя будут сидеть добрые родственники со стороны жены, вроде братьев Бакуниных, и, высказывая свое кредо, восклицать: "Что вы мне толкуете о какой-то истине? Если мне скажут, что истина в этом стакане, но она противоречит всему, за что я ратовал всю жизнь, я возьму этот стакан и выплесну его за окошко…" А в гостиной дочь будет сидеть наедине с каким-нибудь прохвостом, слушая или скабрезные анекдоты, или лекции о свободной любви, а в библиотеке пристроится какой-нибудь "Петрункевич" и, чего доброго, станет печатать прокламации, призывающие свернуть всем нам шеи… Так ради этого терпимость? Терпимость, когда новые гости станут колоть на лучину иконы, перед которыми молились еще твои деды и прадеды, терпимость, если сыновья-офицеры приедут и будут весело рассказывать, как они вместе с великим князем таким-то лакали по-собачьи водку или шампанское, налитое в корыто у крыльца, а после выли хором; ведь там уже и до таких развлечений дошли… Нет, спасибо!!! "Но ведь где же необходимость брать такие крайности? - слышались ему возражающие голоса знакомых. - При желании все можно довести до абсурда. К чему так утрировать?"
"Но при такой утрировке я, по крайней мере, не утратил способности отличать белое от черного, а у всех вас эта способность, несомненно, если еще не потеряна, то катастрофически ослаблена, - мысленно возражал он и приводил все новые примеры такого ослабления, доказывая, что в конечном счете оно непременно ведет к "Петрункевичу" с прокламациями и великокняжескому водочному корыту, причем замедленность движения не может служить извинением для его направленности. - Ведь если вопрос "куда" уже снят и подменяется вопросом "когда", и вы успокаиваете себя фразами вроде "ну, до этого не дойдет" или "во всяком случае, это еще не так скоро", то для меня несомненно, что если "пошло", то дойдет, и дойдет скорее, чем вы предполагаете, потому что движение неравномерно ускоренное. И я потому и держусь только, что на вопрос "когда" мыслю для себя только один ответ: "Никогда!" Никогда не перестану быть тем, что я есть, никогда, ни за какую похлебку иудейскую, не отдам своего первородства, потому что в моем первородстве вижу мою цель и право считать себя в числе сынов моего Бога, сынов, созданных им по своему образу и подобию, и ничего такого, ради чего стоило бы утрачивать эти образ и подобие, ни вы, ни кто другой предложить мне не можете…"
Разносторонняя и неутомимая деятельность отца не подлежала критике. Он успевал одновременно работать над двумя или тремя вещами в стихах и прозе, заканчивать писание маслом очередной картины. И это не считая эскизов, набросков и зарисовок с натуры, карандашных, акварельных и угольных, не считая игры на скрипке, чтения книг с критическими пометками на полях, нередко разраставшимися в целые статьи, работ в саду… А при всем том, конечно же, и моему воспитанию уделял он немало внимания, да и основное направление всей хозяйственной деятельности женской половины дома определялось им: со всеми более или менее серьезными вопросами обращались только к нему.
Методичность, совершенно необходимая при столь разнообразных занятиях, давалась ему нелегко. По своей натуре был он страстным и увлекающимся человеком. Часто, забросив все на неделю или две, он всецело сосредоточивался на том, что мастерил к елке или дню моих именин какую-нибудь сложную и художественную игрушку. Но, зная свой характер, он вел строгий и требовательный учет всех начатых и незаконченных дел и не позволял себе забывать ни одного из них. Он придирчиво распределял свое время и рано или поздно заканчивал все, и заканчивал, как только мог и понимал, - хорошо. Для членов его семьи он казался великаном, и они безгранично верили, что для него нет задачи, с которой он, поставив ее перед собой, не сумел бы справиться. Знакомые и родня, не одобрявшие многого в его воззрениях, сходились, однако, на том, что этот человек несомненно является выдающимся как по уму, так и по своей яркой и многосторонней талантливости. В упрек ему ставили дилетантизм, мешавший всем его начинаниям вылиться в что-либо по-настоящему значительное; судившие так не вполне его понимали. Сам он принимал как должное отношение к нему семьи, к ним и их мнениям относился с молчаливой снисходительной полуулыбкой. Очень многое, что они могли сказать, было давно уже передумано им и решено. В глубине души сам он, мне думается, не сомневался в своей гениальности, придавая, может быть, не совсем обычное значение этому понятию. Большая уверенность в себе была для него необходимой, чтобы не растеряться перед огромностью и разнообразием предъявляемых себе требований и поставленных перед собой задач. Он понимал всю ответственность, накладываемую на него таким состоянием, и поэтому, если даже не вполне утвердительно отвечал на вопрос, отводя себе не очень скромное место где-либо посередине между талантом и гением, или допускал добавление к последнему эпитету слова "почти", то это вызывалось стремлением быть максимально добросовестным и осторожным в самооценке. Но надо отметить, что всякое самолюбование, самоуверенное чванство своими способностями были ему в одинаковой мере чужды. Просто он внутренне стремился оценивать вещи по их действительной стоимости, но, искренне считая все, чем ни обладал бы он, не своим достоинством, а даром Творца, не размениваясь на мелочи и не вслушиваясь в кривотолки окружающих, полагал своим назначением прославление этого Творца во всем, за что бы он ни принимался: в строительстве семьи, в украшении сада, в писании картин и книг.
Окруженный с детства людьми, боготворившими отца, такого, каким он был или казался им, и впоследствии, еще в раннем детстве, трагически его утратив, что могло лишь укрепить мое перед ним преклонение, я лишь теперь, перейдя через зенит собственной жизни, пытаюсь установить его подлинные масштабы и дать, по возможности, беспристрастную оценку, независимо от всей любви и уважения к его светлой для меня памяти.
Не скрою, что при этом мне, в какой-то мере, приходится определять его через себя. Да послужит мне оправданием, что я несомненно унаследовал от него некоторые характерные особенности его мышления и психологии. Это не раз замечала и сестра, в то время когда, разговаривая со мною, еще мальчиком, она не могла относить этого ко мне лично и упоминала об этих чертах как о свойственных в той или иной мере всем членам семьи и передаваемых по родовому признаку из поколения в поколение. Такой особенностью, говорила она, является, прежде всего, для всех нас четкое ощущение ответственности за все, что ты сделал, и обязанности что-либо сделать в жизни. Бок о бок с этим живет сознание своего предназначения, чтобы что-то сделать, сделать такое, что могло бы служить оправданием прожитой жизни и применением с наибольшим эффектом (не приходит в голову другого слова) своих способностей, склонностей и талантов, если таковые имелись. Большое значение в этом сознании приобретает также (говорю, опять-таки, судя по себе) ослепительная какая-то уверенность, то есть не до ослепления, а в ясной вещественности своей ослепительная уверенность в том, что ты видишь все вокруг не так, как другие, а ярче, полнее, так, как никто еще не видел, а главное, ты только и понимаешь, что в ней-то, в этой вот яркости, сливающей в себе краски, запахи, звуки, воспринятые со всей возможной остротой пяти, да не больше ли чем пяти, чувств, все и дело. И ты просто-напросто не имеешь права не пытаться передать все это так же ощутимо и выпукло, сохранить, закрепить эти мгновения неповторимой действительности, все равно какими средствами. Пусть были в мире великие люди, творцы, до которых тебе, может быть, недосягаемо далеко, но ведь все они совсем другим занимались, а ты видишь и понимаешь что-то новое, никем еще не понятое и не увиденное. Ты познаешь ежедневно то, чего никто другой вместо тебя не познает, то, что доступно и открыто в тысячелетиях только тебе одному и с тобой канет навсегда в неизвестность - твою собственную жизнь. Разве не заключает, не подразумевает это обстоятельство какого-то долга, исполнение которого только и может дать тебе настоящую радость, подлинное и высокое удовлетворение? В этом твоя обязанность и твое счастье, твой путь и твое мучение, твое горе, твоя сила. В этом, и только в этом, жизнь твоя… Мало того, ведь ты почти знаешь даже, и как это сделать. Другой, сколько ни бился бы, не нашел бы той единственной небывалой интонации, того приема технического, а у тебя он тут, перед глазами, даже это тебе открыто, заключено в пальцах, в голове; камень еще не обработан, надо шлифовать, гранить его, прилаживать к месту, но это же он!
Оглянешься, и вдруг, неожиданно, так и задрожат пыльные листья сирени под теплым весенним дождем, и какой-нибудь пустяк - блюдце с серебряной ложечкой, на котором розовеют остатки варенья, и муха, ползущая по краешку, - вдруг озарится и вспыхнет в сознании таким ярким пламенем, таким проницающим душу восторгом, что невольно задохнешься и протянешь руки, чтобы схватить нечто вечно ускользающее, но по-настоящему только и ценное… и ни времени, ни сил, ни жизни не жаль в эту минуту в погоне за этим единственным мигом…
Думается, что-либо вроде этого переживалось и отцом, потому что многое созданное и было такими поисками, а порою и находками. Способность к улавливанию и преломлению через сознание множества различных и часто весьма противоречивых впечатлений, окраска, дополнительно сообщаемая им своеобразием и богатством ассоциативного мышления, невольно создавали уверенность в своей исключительности. И непременно рядом с этим сознанием - убеждение в возложенных на него серьезнейших в своей неотменимости обязательствах. Искренне считая себя "сыном гармонии", он видел перед собой путь не "гуляки праздного", но кремнистую тропу крестного страдания, на которой не могло быть ни дня, ни часа, утаенного для праздности, потому что на этом пути ждала, готовая покориться победителю и увенчать его усилия, великая творческая радость. И если сознание своей талантливости уже налагало огромные требования и ответственность, то при намеке на гениальность спрос с себя самого возрастал в неизмеримой степени, и лишь убеждение, что тем, кем были ему присвоены такие возможности, будет оказана и помощь в их воплощении, помогало нести непосильный груз. Но как бы там ни было, все увиденное, пережитое, передуманное среди мира, среди людей только тогда получало свою настоящую цену и оправдание, когда возвращалось обратно миру, людям, всем тем, от кого было оно получено…
Теперь, когда я вижу, наконец, своего отца освобожденным от безоговорочного преклонения и стараюсь лучше понять его, он предстает во многом человеком своего времени и своего круга. Нередко ошибавшийся, он мог принимать за догматы и догматически следовать сословным предрассудкам и предрасположениям, иногда не сознавая этого, а порой и сознательно, потому что приходится иногда (говорил он) быть узким оттого, что кругом все уже так широки стали, что и границы между добром и злом не различают, и решительно всего от всех ожидать стало можно…
Если вспомнить все, что им было сделано и делалось, невольно удивляешься огромности его размаха, самодисциплине, трудолюбию и, да, таланту. Таланту даже не художника, садовода или писателя, а таланту человека, настоящего большого человека, который и хотел быть прежде всего человеком, полагая в этом главное свое назначение. Но что осталось от этого подвига (иначе не умею сказать)? Рукописи, составляющие труд всей его жизни, погибли неизданные. Картины не сохранились, за незначительными исключениями в провинциальных музеях и частных собраниях. Семья, которой он жертвовал всем, даже любимым искусством, - от семьи уцелел меньше всего от него получивший, искалеченный с детства побег, ничего не умевший сделать из своей жизни, своей семьи, своих способностей… Кто помнит о нем сейчас, спустя четыре десятилетия после его смерти, сохранились ли на всем земном шаре десять человек, которые знали бы его и сколько-нибудь ценили? Вряд ли. Итог убийственный…
Но что мы знаем? Элементарная арифметика с ее итогами вообще ничего не может объяснить в нашей жизни, и я больше верю своему внутреннему ощущению, которое отвечает мне: ничто не напрасно. Ничто не пропадает из того, что нам кажется пропавшим, и не бухгалтерскими балансами решаются такие вопросы.
И все-таки, все-таки, где же все это? Что осталось? Ничего или почти ничего! Как трудно, как невозможно с этим примириться. Еще попадается изредка у московских букинистов роскошное Девриеновское издание сказки в стихах "Три сестры" с его текстом и иллюстрациями, где на отдельной странице отпечатана фотография трех моих старших братьев и сестры - детьми, с факсимильным оттиском посвящения:
Вам, дети милые, тебе, любимой дочке,
И всей подобной вам породе шалунов…
Дети сидят за столом над раскрытой книгой. Их четверо, меня еще нет на свете. Теперь есть еще я, но из них уже нет ни одного…