Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой 15 стр.


Глава VII

От самых ранних лет мне было известно, что такое ангел. Иконы, молитвы, картинки в книгах, рассказы сестры всячески уточняли и детализировали этот образ. И все же он оставался в чем-то двойственным и оттого неясным. С одной стороны, это был ангел с пламенным мечом, изгоняющий из рая прародителей, ангел Лермонтова, тот, что "душу младую в объятиях нес" и "тихую песню он пел", - словом, ангелы Ветхого и Нового завета, иногда гневные, но чаще кроткие посланцы неба, прекрасные, вечно юные существа с жемчужно-перламутровыми крыльями. Мне было сообщено также, что я, как и всякий человек, имею своего "собственного" ангела-хранителя. Вот этот-то "собственный" ангел и оставался особенно смутным. Такие ангелы тоже изображались на многочисленных картинках. Все те же - крылатые и нежные, они склонялись над колыбелями и детскими кроватями, являлись к больным, принося им исцеление. И они же якобы отходили в сторону и проливали молчаливые слезы, когда я вел себя не так, как, по их мнению, следовало.

Но, с другой стороны, день Ангела, или именины, был днем празднования святого, чье имя я носил. И тут же этот святой каким-то образом и оказывался моим ангелом-хранителем. Но он на иконах и рисунках изображался строгим сухоньким старичком: ни прекрасное юное лицо, ни жемчужные крылья ему присвоены не были. Опять-таки при всяких перечислениях небесной иерархии упоминались архангелы, ангелы, херувимы и серафимы. Это были изначально бесплотные духи, а святые - люди с человеческими биографиями - житиями, удостоившиеся за гробом своего высокого положения лишь в результате их добродетельной жизни, совершенных во имя Божие подвигов, а нередко и увенчавшей эти подвиги мученической смерти.

Почему-то это противоречие никогда не вставало в форме настолько ясной, чтобы я стал требовать у взрослых его разъяснения. Оно существовало где-то в глубине сознания и все же сообщало образу ангела-хранителя сбивчивость и туманность. Я слушал, запоминал, верил на слово и ничего, или почти ничего, не чувствовал.

Зато присутствие черта, не оставлявшего меня своими заботами во все дни моего развития и роста, ощущалось мною несравненно более отчетливо. Этот черт не был веселым и проказливым бесенком с хвостиком, рожками и копытцами из русских сказок, вызывавшим несомненное чувство симпатии и почти восхищенное любопытство.

Он не принадлежал и к черненьким "чечкам из-за печек", вечно стремившимся что-нибудь разлить и опрокинуть, подставить кому-нибудь ножку, утащить из-под носа у старухи очки, иглу или наперсток. Нет, не невинная резвость и детские простодушные шалости его занимали. Ничего не имел он общего и с гоголевским Чертом, о котором даже отец, такой нетерпимый ко всякой "мерзости" в самом широком смысле этого слова, читал мне, весело улыбаясь и, видимо, не испытывая никакого омерзения. Едва ли даже не разделял он со мною ту жалость, которая вызывалась сценой, когда коварный кузнец, воспользовавшись услугами Черта, вместо благодарности осеняет его крестным знамением, что Черту, вне всякого сомнения, крайне вредно.

К таким чертям и у взрослых было добродушное, шутливое отношение. Черт же, приставленный ко мне, был подлинно страшен, хотя я никогда и не видел его лица. Бесплодно борясь с ним и сознавая свое бессилие, я жестоко страдал и томительно мучился. Не знаю, что делал в это время и плакал ли мой ангел-хранитель, но сам я пролил немало внутренних слез, когда бессмысленные и гнусные мысли, явно приходившие откуда-то извне, внедрялись в меня с тупой настойчивостью и принимались всячески искушать меня. Самое, может быть, мучительное заключалось в том, что эти мысли подзадоривали меня вовсе не к чему-нибудь соблазнительному и приятному, а к откровенно отвратительным и никакой логикой не оправдываемым поступкам и движениям души. Что в том, что эти поступки всегда оставались неосуществленными? Сама идея их грязнила и отравляла. И эти грязь и яд оставались где-то внутри, не выходя наружу. Хотелось сделать что-нибудь неожиданно скверное, грубым толчком ответить на заботу и ласку, плюнуть "просто так" в доверчиво раскрытые мне объятия, изломать, растоптать, уничтожить что-нибудь хорошее только за то, что оно хорошее, а я все равно уже скверный, раз мне приходят в голову эти мысли - поглумиться с идиотским смехом над чем-нибудь, свято уважаемым всеми, не за то ли только, что у меня нет и не может быть никакого оправданного возражения против этого уважения, ради лишь самого соблазна ниспровержения. То и дело среди безоблачной ясности и полноты сознания под ногами разверзались бездонные провалы, и к этим-то провалам меня властно тянуло. К ним влекло неотвратимо, как влечет иных броситься с высоты, совершив один только этот окончательный шаг, выразить в нем свободу своей воли, а вернее, безволие, неспособность сопротивляться больше чему-то неведомому, что в этот миг оказалось сильнее. Борьба с этими побуждениями, с этими мыслями, изнурительная и бесплодная, отнимала нередко все силы. И уже самое отвлечение сил на такую борьбу, самое утомление от нее и постоянное состояние внутренней отупелой безнадежности, бывшее ее следствием, представляли собой не что иное, как победу чужой, незваной силы. Окончательно победить ее, заставив вовсе исчезнуть эти провалы, или пройти мимо них, не оглядываясь, я не умел. Они то и дело напоминали о себе, и я постоянно балансировал где-нибудь на краю того или другого из них, отягченный сознанием своего одиночества и неизбежной гибели, придвигавшейся, казалось, все ближе и уверенно меня караулившей, чтобы, истощив слабеющее сопротивление, нанести мне решительный толчок. Рассказать кому-нибудь? Отцу? Сестре? Доверить им эту страшную тайну? Воззвать о помощи? Но как? Какими словами? Слов еще не было. Найти их я не умел. Уверенности, что я могу быть кем-либо понят и спасен, не было тоже. Что сказать? Как заставить кого-нибудь понять мою беду и мое положение, когда я и сам не отдаю себе ясного отчета в том, что со мною происходит, не нахожу ни названий, ни определений и страдаю, в сущности, неизвестно от чего? Поймут ли отец или мама, если я вдруг, со слезами раскаяния, поведаю им, что вот только сейчас, сию минуту, словно подталкиваемый кем-то, я едва удерживался, чтобы не схватить со стола тарелку и не ударить кого-нибудь по голове, уцепиться за нос какого-нибудь гостя ногтями и, зажмурившись, тянуть этот нос, ударить по зеркалу стулом, а если не по зеркалу, то по оконному стеклу, по усевшимся у стола, выкрикнуть что-нибудь оскорбительное и нелепое, сделать что-то, перейти какую-то такую грань, после которой уже стало бы "все - все равно" и осталось бы кататься по полу и кусать всех подходящих. И еще: если бы эти побуждения вызывались злобой, обидой на кого-то или на что-то, может, тогда и поняли бы, но ведь то и страшно, что ни обиды, ни злости - очередной провал без дна, без смысла, импульс сделать что-то скверное просто так, бескорыстно, ради самой "скверности", и еще, чтобы посмотреть: а что все же из этого выйдет, - хотя доподлинно ясно, что ничего хорошего или приятного выйти не может. Как часто невинными словами - капризы, упрямство, злость, непослушание - объясняли нечто совсем иное, лишний раз меня убеждая, что "этому" нет и не может быть имени. Какое-то ненасыщаемое, болезненное сладострастие, которого никто и не предполагал во мне, проявлялось все чаще, все больше и все настойчивее требовало каких-то жертв. Я сопротивлялся ему, сопротивлялся успешно, не давая ему найти выход в поступки, но, вечно подавляемое, оно не ослабевало, и даже напротив. Причинить кому бы то ни было - человеку, животному, самому себе - страдание, мучить кого-то, упиваясь жалостью к истязуемому, собственной жестокостью и своим уже окончательным падением, хотя бы с одной только какой-то ступени, было потребностью, в которой вечно приходилось себе отказывать, себя ограничивать. Но одерживаемые победы доставались слишком дорогой ценой - они не приносили ни радости, ни облегчения. Победа подобна и поражению: и то и другое оставляли то же чувство неудовлетворенности и неотменимости все новых и новых искушений. Что это было, что подкарауливало меня за каждым очередным поворотом сознания? Обычные патологические уклонения просыпающейся сексуальности или первое проявление духа противоречия, инстинктивно стремившегося к переоценке всех признанных ценностей? Можно придумать много названий - каждое из них будет справедливым в какой-то части, но только в части, в частности. Но как бы ни назвать, следствием этих состояний были все те же отчаяние и уныние, омрачавшие все вокруг.

О, кукла, сожженная когда-то в печке, и была, может быть, первой жертвой этому ненасытному дьяволу. Ведь в том возрасте, когда это случилось, она ощущалась еще как нечто почти живое и способное испытывать страдания. В ней было что-то кроме тряпок и опилок, она воплощала в себе гораздо больше. И понятно: она страдала, сгорая заживо, и страдал я сам. Оттого так и запомнилась небывалая и отвратительная острота пережитых ощущений. Но мыслимо ли идти и впредь тем же путем? Я чувствовал его безумие и сопротивлялся всем, что только было здорового в моей душе. Но сопротивлялся тщетно. Так, например, я никогда не позволял себе мучить никого из животных, стыдился и заглушал в себе малейшие побуждения к этому, но они не умерли, они сказывались в самой повышенной остроте моей любви к животным, словно выжидая своего часа, чтобы выйти из повиновения и поразить меня же своей живучестью, выказав мне обратную сторону, казалось, укрытую даже от меня самого так надежно…

В этот период к нам приехали дети Загряжские. Моя двоюродная сестра Машенька, почти одних лет со мной, до болезненности застенчивая девочка, почему-то панически боялась моей игрушки - большого гуся, сделанного в натуральную величину из белой байки, с красными матерчатыми лапами. Вдвоем с ее братом Алешей мы, дразня, преследовали ее и пугали этим гусем, делая им клевательные движения и доводя ее до слез. Однажды, в присутствии старших, мы загнали ее в какой-то угол; девочка зарывалась в портьеру и, закрывая лицо руками, прегорько плакала. Через сцепленные на лице пальцы бежали светлые соленые потоки. Но если Алеша при этом то ли просто дразнил сестру, упиваясь чувством своего превосходства "над девчонкой", то ли, может быть, думал излечить ее навсегда от глупого страха, то во мне происходило что-то совсем другое. Я с усилием отрывал от лица ее руки потому, что мне хотелось именно видеть ее слезы. Неожиданно для меня самого они оказались источником какого-то раздражающего наслаждения. И было в этом наслаждении что-то дурное, стыдное. Смутно сознаваемая мной подоплека таких ощущений не вызывала к себе доверия и желания удовлетворять их в дальнейшем.

Однажды, случайно, я уловил отрывок какого-то разговора взрослых. Отец говорил с кем-то о "Детстве и отрочестве" Толстого, чем-то возмущаясь. Я уловил только, что речь шла о главе, носящей название "Затмение". "Детства и отрочества" я, конечно, еще не читал. Отец прочел мне вслух как-то первые главы, и на этом чтение закончилось. Я не понял, в чем обвинял автора отец; вообще ничего не понял, но суровость его осуждения и название главы запомнились. Было, вероятно, сказано что-то, затронувшее во мне живой интерес, потому что, спустя некоторое, довольно порядочное, время, увидев книгу, я раскрыл ее на нужной главе и быстро пробежал ее. Вернее сказать, я прочел всего несколько строк. Кто-то вошел, и я едва успел захлопнуть книгу и не быть захваченным врасплох, но прочтенного оказалось достаточно, чтобы я понял, что все это, что в книге, находится непосредственно близко ко "всему этому", переживаемому мною. Образ парня, разрубившего шею спящему отцу и с тупым любопытством смотрящего на сделанное, поразил меня до глубины души. Так вот куда ведут эти "провалы" и "бездны"! Осветились и понятны стали и слова отца: "Сперва "Затмение", а потом и "Воскресение". В детстве пакостничал в отцовском кабинете, а там и в церковь с тем же пришел. А отчего? Все от его сатанинской гордости, которая всегда в нем была: что Я говорю, Я думаю, Я делаю, то и важно, и значительно, и чудесно. Вот и обратил огромный действительно талант свой во зло и ничего, кроме зла, не сеял вокруг себя, богохульствуя и лжеучительствуя…" Мысли мои мешались. Значит, об "этом" есть даже в книгах? "Это" может быть рассказано и названо? Но папа не допускает того, чтобы это было. Он этого и представить себе, как будто, не может. У него все просто и ясно. А тут ничего не ясно и не просто. И если он так строго смотрит даже на мелкие провинности, то как же посмотрел бы он на это? Не выгнал ли бы он меня из дома с запрещением когда бы то ни было впредь показываться ему на глаза, если бы узнал обо всем, что иногда внутри меня происходит? Я уже слышал, что подобные вещи иногда происходили между отцами и сыновьями. И не подлежало сомнению, что мой отец - как раз из таких отцов. А я? Приходилось сознаться себе самому, что и я принадлежу к "таким" сыновьям, как ни было это горько и ужасно. Я заранее оправдывал его: "Что же прикажете ему со мной, с таким, делать?" Если бы только он узнал все!.. Но он не узнает только в том случае, если я стану его обманывать. А сказать правду не хватит ни сил, ни умения. Я знал его любовь, но знал и непримиримость, и поэтому недостаточно доверял его милосердию. Эта сторона его души оставалась для меня закрытой, и, может быть, даже умышленно закрытой, из каких-нибудь там воспитательных соображений, ему одному ведомых. Не раз уже приходилось мне убеждаться в его всемогуществе и в его решительности тоже. Если он владел неисчерпаемыми средствами для доставления мне всевозможных радостей и удовольствий, то и арсенал применявшихся им взысканий и карательных средств был достаточно велик и разнообразен. И я не мог угадать, есть ли в этом арсенале какие-нибудь ограничения. Наложив на меня какое-либо наказание, он миловал нескоро и неохотно. Вероятно, это происходило еще и оттого, что ему каждый раз приходилось бороться со своей слабостью ко мне и заставлять себя быть особенно твердым, опасаясь, что его неумеренная любовь, сосредоточенная на мне, может повести к вредным послаблениям. Наказаний, как сказал я, было много. Они постигали меня то за позабытое или невыполненное приказание, то за нечаянно разбитую чашку или блюдце, то за сопротивление принятому порядку и нежелание ложиться спать или завтракать в установленное время куриным бульоном и куриной котлеткой.

Среди этих наказаний были довольно странные. Таким, например, и не без основания, может показаться следующее: в спальне стоит старинная тумба черного дерева в виде усеченной пирамиды, опирающейся на эту усеченную вершину. Крышка тумбы плотно закрывалась, и служила тумба для хранения грязного белья. Вот в эту-то тумбу он иногда сажал меня, совсем еще маленького, закрывая крышкой сверху. Сажал, вероятно, на какие-нибудь одну-две минуты, но тем не менее мрак этого убежища с его несвежим запахом казались настолько страшными, что находили отражение даже в ночных кошмарах, сохраненных мне памятью. И если в сновидении я скрывался в сундуке от леопарда, то было в этом сундуке и что-то от той тумбы.

Наиболее обычными наказаниями были сажание на табуретку в углу или в том же углу стояние. За ними следовали единовременные подзатыльники, поражавшие своей неожиданной мгновенностью, но так же быстро и забывавшиеся. Затем не столько болезненное, сколь обидное дранье за уши и за волосы; наконец, шлепки, розги и едва ли не… впрочем, конечно же, самое худшее - папино молчание.

Руки отца не всегда соразмеряли свою силу с силой желаемого на меня воздействия. Случилось как-то, что, быстро схваченный за волосы рукой Немезиды в его образе, я, проведя рукой по голове, выдержавшей только что трепку, перестал даже реветь от удивления. Слыша в наступившей сразу тишине его удаляющиеся шаги и растерянно глядя на оставшиеся у меня в руке щепотки вырванных волос, я соображал, следует ли их просто бросить или стоит попытаться посадить обратно на свое место…

Правда, в другой раз, поставленный за какую-то провинность в угол его кабинета, я тоскливо взглянул на окно. Полузадернутое трепетавшей от ветра шторой из кремового кашемира с ручной турецкой вышивкой, оно лишь слабо намекало на солнечный день и яркую зелень цветущего сада, но я представил их себе так ясно, что не сумел удержаться от тяжкого вздоха. Отец, сидевший в кресле над своей работой, опустил на колени книгу и внимательно посмотрел на меня поверх пенсне. Губы его чуть дрогнули. Мягкая задумчивая тень скользнула по лицу.

- Ну, что ты? - спросил он.

- Нет, ничего, - прошептал я.

- Устал стоять?

Я молчал, не поднимая глаз.

- Ну, возьми вон, поди, табуретку, садись посиди, если устал. Сидеть ведь не так трудно?

- Конечно, не так… - опять таким же непроизвольным вздохом вырвалось у меня. - Если бы ты меня всегда на табуретку только сажал…

Отец совсем уже весело рассмеялся, а спустя несколько минут и совсем отменил наказание. Это запомнилось, как нечто не совсем обычное, но так и осталось не очень понятным. Ведь, вообще-то, стоять приходилось носом в угол, часами, одному, в пустой комнате, когда затекали ноги; все о тебе словно забывали, и никто уже не спрашивал, устал ты или нет. Я еще не мог сопоставить свой случайный вздох с его неожиданным милосердием, и оно так и осталось загадочным.

Назад Дальше