Отгостили на нашем столе румяные стопки блинов из гречневой муки. Опустели вместительные гарднеровские соусники с растопленным маслом и густой белой сметаной. Вот уже на пустых тарелках остались лишь подсохшие крупинки зернистой икры, не поддетые вилками, и тонкий рисунок, коричневым кружевом оттиснутый нижним блином на фарфоре… Допит и прозрачный бульон - вечный спутник блинов. Пост Великий настал. На первой неделе все в доме постятся. Вера изощряется, заказывая кухарке и повару постные обеды повкуснее. В меню появились грибные бульоны и похлебки. Повторились блины, но другие: с постным маслом, с грибами и зеленым парниковым луком. К утреннему чаю вместо привычных сливок подают миндальное молоко - оно постное. Миндаль толчет в ступке Аксюша. Салаты и винегреты сдабриваются провансалями, сбитыми из прованского масла с горчицей и с сахаром. На третье к обеду - любимые мною левашники с вишневым вареньем. Когда ешь их, в ушах такой хруст, что ни слова не слышно вокруг…
По утрам у крыльца маму с Верой ждут сани. Они обе говеют и ездят к обедне в Мелково. Вера учит меня великопостным молитвам. В ушах целые дни стоят глубоко поэтичные слова Ефрема Сирина: "Господи и Владыка живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!.." Сестра мне пытается растолковать их, чтобы глубже в смысл я вникал. Но нужно ли это? В ее переводе слова не обогащаются, а, скорее, теряют тот внутренний смысл настоящий, ту красоту, что я в них ощущаю…
Мадемуазель уехала в Кротовку к тете Маше Львовой. В доме с ее отъездом стало заметно тише, и прислуга вздохнула свободнее. Дурной от природы характер еще осложнен в ней неистощимым вкусом к интриге.
Все вокруг Мадемуазель вечно заподозрены в каких-нибудь кознях. Эти козни разоблачаются ею последовательно и неуклонно. Параллельно друг другу чинятся дознания: кто открыл ею закрытую форточку, покушаясь, конечно, на ее здоровье, кто взял ту или другую без спроса, нередко самой же ею запрятанную, вещь, кто выковырил из пирожка с краю начинку, приподняв сбоку корочку, на которой (даже!) отпечатался и след преступного пальца. Тайные происки, сплетни, наветы грозили ей отовсюду. Хочешь не хочешь, а приходилось, в порядке самозащиты, отвечать происками, наветами, сплетнями. Дела эти нужно было вести очень тонко. Отец, понятно, не должен был знать ни о чем: у него суд скорый и не всегда справедливый, но дрязг он не терпит. Значит, тут нечего ждать. На маму тоже надежда плохая - отмахнется устало: "Оставьте же Вы, ну что Вам дались пустяки!" Впрочем, точно так же говорит она и тогда, когда к ней кто-нибудь спешит с заявлением, что та или другая долго разыскиваемая всеми вещь обнаружена вдруг у француженки, причем последняя удивленно и негодующе клянется, что эта вещица подарена была ей еще покойной бабушкой, да и чуть ли еще не на смертном одре, поскольку Madame умереть не соглашалась, не будучи твердо уверенной, что эта вещь не будет навечно закреплена во владении Мадемуазель. Интересно, что, кажется, она и сама в это всегда искренно верила. И никто не мог со всею ответственностью упрекнуть ее в нечестности. Это было не воровство, воровства бы, конечно, и не потерпели, и вещи обычно были незначительной ценности, и укрывала она их лишь какое-то недолгое время, а потом вживалась и пользовалась ими совершенно открыто. В счетах она была абсолютно добросовестной. Все знали, что ей можно доверить любые деньги и ценности. Но техника таких вот мелких присвоений была исключительно тонкой. Воображение ее легко создавало легенды, и эти легенды выпускались в обращение не прежде, чем она сама в них уверялась вполне. Приглашенная некогда для воспитания и обучения старших детей, Мадемуазель очень скоро обнаружила свою полную неспособность ни к тому, ни к другому. И все же она осталась у нас на долгие годы. Очень чтимый в семье, умерший еще до моего рождения старец, священник отец Варнава обратил ее в православие. Но говорить правильно по-русски она так и не научилась. Правда, давно ушли в прошлое те анекдотические дни, когда, посланная к "Мюру и Мерилизу", она потребовала "пару маленьких священников", которые, в конце концов, оказались подсвечниками, однако выговор у нее навсегда остался чудовищным: вместо "но" она упорно говорила "ме", и "е" вместо союза "и". Зато у нее был отличный французский выговор, и все дети по прошествии недолгого времени и без каких-либо систематических уроков хорошо овладевали разговорным языком и произношением. Помимо того, были оценены ее деловые качества: всякое поручение она выполняла горячо и добросовестно, а в серьезных делах и в тяжелые моменты жизни семьи в ней пробуждалась способность к поистине героическим действиям и поступкам. Этого не могли не видеть и не ценить. Ради этого сквозь пальцы смотрели на многое, и, несмотря на постоянные трения, ее положение в доме оставалось достаточно прочным.
Немало слез было пролито из-за нее прислугой и "суфражистками" (так почему-то называли в годы моего детства крестьянских девушек и девчонок, нанимаемых для поденной работы на огороде, мытья полов в доме и подметания сухих листьев и сучьев в аллеях). Я помню, как эти веселые босоногие создания целой стаей появлялись сразу и проносились, как самум или вихрь на море, разливая повсюду ушаты с горячей водой перед наступлением больших праздников или в период весенних и летних уборок. И они же, вооружившись огромными метлами, стремительно мчались по саду, придавая ему непривычное оживление. "Фрр-фрр", - шуршали метлы (отсюда, как тогда мне думалось, и произошло название - суфражистки). Помню нечто вроде первой влюбленности, испытанной к высокой спокойной блондинке; ее, кажется, звали Леной. Впрочем, нет, как ее звали, я позабыл. Зато отлично помню бойкую и грубоватую Сашу Рулеву, которой сам неудачно пытался дать какое-то распоряжение. Она, фыркнув, весьма неуважительно ответила, что у нее и своих дел хватает, а когда я, вспылив, обозвал ее дурой, то незамедлительно получил в ответ: "Сам ты дура". Шмыгнув носом, девчонка исчезла, встревоженно покосившись на появившихся в эту минуту маму с Верой. Я растерянно смотрел на нежеланных свидетельниц моего афронта, не очень уверенно ожидая поддержки своего падающего престижа. Как-никак, а все ж таки было сознание, что я - барин, пусть даже и маленький! Значит, революционная выходка должна встретить отпор. Но поддержки, увы, я не получил. Вместо нее пришлось мне услышать, что право приказывать дается только тому, кто сначала сам научится повиноваться, что ответ, мной полученный, был заслужен вполне моей грубостью. С мягкой улыбкой своею мама сказала: "Если что-нибудь нужно тебе, надо вежливо было просить". Я напрасно пытался им пояснить, что ведь речь не о просьбе шла - о приказании, а иначе зачем существует прислуга? И снова услышал, что не заслужил еще права давать приказаний кому бы то ни было, тем более тоном, который незаслуженно оскорбляет людей, и что вежливости можно ожидать от них, только если будешь сам вежлив. В результате осталось недоумение: я слышал не раз, как Мадемуазель отдает приказания требовательным и категорическим тоном, совсем иначе, чем мама. Правда, маму зато все и любят, а Мадемуазель только побаиваются, но еще вопрос, чьи приказания стремятся исполнить скорее. Я видел, как летом в саду подлетал к Ване приезжавший с ним денщик Зуев и, четко вскидывая руку к козырьку, тянулся в струну, и особенно если я был при этом, видимо, желая и мне показать, "какие мы есть - семеновцы!" Однако ж и Ваня как будто не видел в этом особенной радости; он торопливо и даже с едва заметной гримасой нетерпения переводил напряженную фигуру денщика в "вольное" положение, и они рядышком, о чем-то переговариваясь, уходили на пруд купаться. Вообще, я постоянно видел, что у всех вокруг есть какие-то, весьма порой соблазнительные, права, которыми считалось за благо не пользоваться, обходиться без них. Это было не очень понятно. В семье нежно любили рассказ одного из товарищей братьев о визите в имение к дядюшке. Этот никому не ведомый дядюшка, стоя с племянником у окна, вдруг торопливо схватил его за руку, вглубь комнаты увлекая. "Там сейчас, - пояснил он, - прислуга из кладовой потихоньку что-то тащила. Они думают - я еще сплю. Так если увидят меня у окна, будет и мне, и им неудобно…" Смеялись больше тому, что этот анекдот был характерным не только для какого-то дядюшки. Наши леса вырубали и обдирали на лыко деревнями целыми. Заслышав во время прогулки близкий, весьма недвусмысленный стук топора или завидев в кустах крестьянскую лошадь, было принято деликатно сворачивать в сторону. Только одна Мадемуазель отважно бросалась в чащу и приносила в дом топоры, отнятые у порубщиков. Правда, после и топоры с небольшой нотацией возвращались приходившим за ними браконьерам. В основе, как я теперь понимаю, лежало сознание, что крестьянин настолько свыкся с мыслью о своем естественном праве рубить у барина лес, что противопоставить что-либо глубинам этого внутреннего убеждения все равно невозможно. Бороться же с этим останется только бессмысленной тратою сил; да и что, в самом деле, противопоставить тем внушениям, которые, особенно после девятьсот пятого года, открыто внедрялись с школьных сельских кафедр, со страниц левой прессы, звучали в речах, произносимых в Таврическом дворце на заседаниях Государственной думы. Общественное мнение снизу доверху признавало священной каждую каплю крови, пролитую во имя революции, крупнейшие капиталисты охотно жертвовали значительные суммы на печатание прокламаций и совершение террористических актов против слуг правительства, а исполнители таких актов зачастую находили себе надежные убежища в домах тех самых сановников и губернаторов, за которыми они же охотились, вооруженные револьверами и динамитом. Что еще оставалось незыблемым в мире? Какие основы? Что можно было строить среди всеобщего разрушения? Над страной носились вихри, сшибались, вставали до неба в смерчеобразном, всепоглощающем движении. Рассыпаясь, они возникали опять, еще более мощные, еще более угрожающие. Что можно было построить прочное, чтобы уберечься от них, когда для чего-либо прочного и материалов уже не оставалось? В чем себя утверждать, что спасать, когда все, изнутри и снаружи, уже охвачено гибельным пламенем? Что строить? На чем? Отец отвечал себе: строить семью. На основе? Религии. И - делал. Из многих манивших его в жизни задач только эта одна, внешне скромная задача казалась ему достаточно значительной, чтобы подчинить ей все мысли и силы, пожертвовать всеми влеченьями. Он не мог усмотреть ничего хорошего в будущем. Наступавшие новые времена были для него апокалиптическим концом. Всеми традициями, понятиями, убеждениями связанный с самодержавной, православной Россией, он не мог верить в ее спасение и оздоровление. Но там, где не мог он увидеть выхода, для него оставалась надежда на Провидение, благое и мудрое.
"Для человека невозможно…" Но есть и иные силы, иная мудрость, большие, чем человеческие. Фальконетовский Петр и Александр III Трубецкого - вот она, история романовской самодержавной России. Один вздернул коня над бездной, не сообразуясь ни с чем, опьяненный азартом открывшихся глазу просторов. Другой - тоже коня, но спустя двести лет, отяжелевшего, расплывшегося. Какие там бездны! Да и узда до отказа натянута огромной ручищей. Лишь бы ни шага вперед. Лучше на месте стоять, чем в пропасть катиться. Но стоять без конца разве можно? Можно или нельзя - все равно: ныне в этом единственный выход. Да, как ни печально, этот выход, выхода не обретший, кажется, самый разумный. Что ж еще делать? Поверить в "творческие силы революции"? Но революция всегда была лишь разрушением, самодовлеющим во имя самого разрушения, если не во имя торжества злого начала в его извечной битве с началом добра, называемой жизнью…
Я еще маленький, но не случайно в числе первых мною прочитанных книг - Евгения Тур, "Дети короля Людовика XVI". Веселый голубой переплет с позолотою букв скрывает трагическую историю молодого дофина. Сапожник Симон и парижская чернь куда пострашнее косматых львов, населявших кошмары моего младенчества. Но это ж безбожная Франция! Наш народ - великий народ. Его разум, его героизм и его доброта не сравнимы ни с чем. Все, что могло происходить там, в Париже, к счастью, у нас невозможно. Красивому большеглазому мальчику в матросской шапочке с надписью "Штандарт" никогда не будет угрожать участь юного дофина…
А ночью в доме, оказывается, побывали воры. Влезли с нижнего балкона, вырезав стекло в папином нижнем кабинете, но, пролезая в окно, зацепили тяжелую икону, которая с грохотом упала и всех разбудила. Так ничего и не унесли. Я очень этому рад, потому что папин нижний кабинет, обычно стоящий на запоре, мне кажется настоящей сокровищницей. Там стоят огромные шкапы с кожаными корешками библиотеки, чудесные бронзовые статуэтки, в больших застекленных витринах заботливо разложены коллекции и всякие редкости, вывезенные им из своего путешествия по Германии, Франции, Италии и Испании: раковины, окаменелости, сухие растения, чучела рыб и птиц.
По поводу ночного происшествия за утренним чаем припоминаются прошлые случаи грабительских визитов - их было немало. Припоминают, как дядя Сережа - брат папин, разбуженный ночью, обратил в бегство злодея, запустив в него большим белым грибом из набранной накануне корзины, и как тетя Катя, слыша, что возле кто-то хозяйничает, поленилась проснуться и после, разбуженная, наконец, встревоженной Мадемуазель, поднявшей на ноги весь дом, спокойно сказала: "Так Вы насчет жуликов? Ну так они у меня уже были…"
Попутно еще выяснялся шутливо один немаловажный вопрос: не читал ли кто Достоевского? В семье существовала очень твердая примета, что чтение Достоевского способствует появлению воров. Как только кто-нибудь принимался читать "Идиота" или "Бесов" - воры тут как тут. Почему это так, не знает никто. Однако ж это точно. "Вы помните, когда Дюдя (мамин отец) стал читать "Идиота", ночью в зале шторы тогда унесли. Когда мама взялась перечесть "Униженных и оскорбленных" - взломали внизу ящик в буфете и серебряные ложки похитили, когда Мадемуазель…" И так далее. Конечно, серьезно в это не верит никто, и все же примета издавна себя с неуклонным упорством оправдывает, не давая забыть о ней.
- Так, значит, никто не читал в этот раз? Просто странно…
Ничего не поделаешь - надо признаться:
- Я… Немножко читал…
- Ты?! Да откуда ты взял?
- Вот… - приношу растрепанную хрестоматию Галахова. В ней отрывок из "Мертвого дома". Только вчера я прочел, ничего, конечно, толком не понял… Но, тем не менее, главное сделано - воры в доме уже появились! Я сам вызвал их появление!!
Папа смеется: "Ну вот, ничего вы не знаете. Неудивительно, что если завтра он у вас примется за полное собрание Достоевского, а тем временем дом весь растащат, никто не заметит…"