Отец закрывает тетрадь. До рассвета еще далеко, но ни спать, ни работать сегодня уже не удастся. Мыслей не собрать. Осторожно подойдя, он смотрит на меня, заботливо поправляет сползшее одеяльце из красной байки с белыми бабочками. Он обводит глазами комнату: здесь, задвинутый в угол голым скелетом, стоит его мольберт, а в опустевшей божнице только одна икона - прадедовский образ Николая Чудотворца. Икона - в киоте, позади нее подложена вата. Из этой иконы вытекает масло… Однажды, заметив это, я пристал с расспросами: почему масло, откуда? А может быть, это настоящее чудо? Отец спокойно мне сказал, что никакого чуда тут нет и что не следует смешивать веру с суевериями. Икона старинная, перед ней всегда горели лампады, и это бывает, что дерево, пропитанное маслом, выделяет его обратно. Но теперь в верхней части голландской печи осторожно вынут один изразец. Туда будет замурован этот образ. Там он останется скрытно охранять родное гнездо. Когда? Когда - что? Ничего. Придет время - узнаешь…
И пока время не пришло, я сладко сплю в своей постели. И не знаю, что оно уже рядом - время. Что это последняя ночь. Что кругом меня не спят. В тишине, из тишины рождаются шорохи, поскрипывание половиц, осторожные шаги.
Отец выходит из комнаты, уходит все дальше. Негромкое поскрипывание половиц сопровождает его шаги.
И не только его шаги. Ему откликается слабое эхо и в других пустых комнатах, словно следом, а может быть и впереди, и рядом с ним идут в эту ночь на мгновение ожившие тени…
Прадед - Николай Николаевич, бритый, массивный, седой старик, идет, непреклонно сдвигая серебряно-белые брови… С ним об руку его жена Елизавета Алексеевна в открытом платье с роброном и с буклями темных густых волос по плечам…
Вслед за прадедом - сын его, Алексей, в своем военном мундире и севастопольских орденах. Тот же взгляд, прямой и открытый, только, может быть, более мягкий, задумчивый. Красивый лоб с зачесом чуть вьющихся, без единой сединки, прядей; эполеты и адъютантские аксельбанты поблескивают. Он такой же все молодой, каким унесла его черная оспа. У двери приостанавливается, пропуская жену, Надежду Александровну. Вот она, очень старенькая бабушка, в черной кружевной наколке, с прозрачными, светлыми, так и не выцветшими с годами глазами, в которых возникают голубые искры ласки и скорби…
Вот и мамин отец - Алексей Николаевич Загряжский, с реденькой своей татарской бородкой, с лучами добрейших морщинок у глаз, спокойных и грустных; поддерживает он любимую младшую дочь - тетю Нюту… Ей трудно идти - больное сердце мешает. Кто это быстро догоняет их сзади, чтобы поддержать ее с другой стороны? Он? Кока? Конечно. Кто же еще, умеряя порывистое движение, словно оборвав стремительность жеста на середине, берет ее локоть так нежно, так осторожно, как будто тончайший хрусталь, вот-вот переломится и зазвенит, рассыпаясь мельчайшей серебряной пылью…
По сторонам, у дверей и у стен, теснятся и расступаются старые слуги, кормилицы, няни и горничные, лакеи - все, кто в этих стенах узнали и радость, и горе, и ласку, и несправедливость. Всего-то бывало, а все-таки жили, и как еще прожили!..
Внизу, в большой зале, где над черным зевом камина белеет лепка герба родового, где на тканом гобелене экрана в закрученной ветром алой накидке мчится Наполеон, где потемневшие портреты опять на местах и смотрят на длинный стол, собираются все. Свет слабый, луны или звезд, через окна или откуда? Малиновый штоф мягкой мебели неразличим, словно в трауре мебель; чуть светлеет лишь золотистая соломка сидений на легоньких стульях. На них размещаются все. Без звука, без слова, торжественно. Чуть звенят под потолком хрустальные подвески люстры, и только. Все молчат, и никто не нарушит молчанья… Никто… Так велит перед дальней дорогой старинный обычай. Среди всех хлопот, суеты, когда все решено и готово, собраться всем вместе, присесть, собрать мысли в безмолвной молитве, в единении тесном…
За окном засинел предутренний воздух. Прошумели деревья. Отец оглянулся, опустил руку, приложенную ладонью к закрытым глазам, и… схватился за штору. Как он здесь очутился? Зачем? И один… Потому что ему тяжело. А когда тяжело человеку, всегда он один… И нету вокруг никого… Что это? Кто здесь, в этом сизом безлюдье холодной, пустой, темной залы, кладет ему на руку руку? Чьи маленькие, тонкие пальцы, с таким же простым, гладким кольцом, как и у него на безымянном, легли на его большую, властную кисть, сейчас такую бессильную, старческую…
- Ты, Маня? Пойдем… - и больше ни слова друг другу… И ни звука вокруг. Тихо все.
Глава IV
- А где его панамка, Вера? Ты не видела?
- У меня…
- Ну вот, а я ищу. Завяжи ему шею получше. А то в шарабане продует.
Шарабан и коляска стоят у крыльца. Запряженный в шарабан Смелый нетерпеливо грызет удила и, волнуясь, перебирает копытами. В шарабан усаживается Мадемуазель с чемоданами. К ней садится мама…
Должны были выехать еще вчера. Так решил отец. Но, когда уже вышли и уселись, Смелый вдруг задурил. Он выступал как-то боком, неожиданно вскидывал голову, грыз оглоблю, роняя желтую пену с губ, и едва Мадемуазель тронула его вожжами, ринулся на кучу сухого листа между собачьими будками и остановился, упершись мордой в ствол боярышника. Мы поехали было вперед, Мадемуазель совладала-таки с лошадью и направила ее за нами следом. Идя широкой рысью, Смелый стал приближаться к нам. Сидя лицом назад, я увидел, как, вскинув морду и оскалив длинные желтые зубы, он пытался укусить плечо Веры, сидевшей напротив. Отец быстро обернулся и изо всех сил ударил его кулаком между глаз… Прыжок в сторону, испуганный вопль Мадемуазель, чемоданы, разбросанные в грязи на дороге, порванная сбруя… Пришлось перенести отъезд на сегодня. Отменив выезд, мы вернулись домой. Сегодня Смелый, увозя Мадемуазель и маму, ходко идет впереди, слушаясь Варфоломея-беженца, а наша коляска со старой Касаткой поспевает за ним…
"16 сентября. Мы в Марусино. Первая ночь не в Новинках. Ехали в коляске: я - с Верой, против меня - Сереженька, и против Веры - Аксюша. На козлах беженец Емельян. Я старался быть веселым…"
Эта случайная коротенькая запись, сделанная отцом среди черновиков его перевода "Гамлета", точно устанавливает дату нашего отъезда и размещение всех в момент переезда, то есть как раз то, чего самому мне вспомнить не удалось бы…
Простучали копыта по бревенчатому мостику через канаву, промелькнула справа кухня, осталась слева Миллионная с красным кирпичным зданием скотного двора. Все ехали молча. Глаза у Веры и Аксюши были заплаканы. В противоположность им, отец бодро подшучивал, о чем-то со мной разговаривая. Я старался отвечать, попадая в его тон. Это мне не стоило больших трудов. Всякие перемены и поездки, начиная с перестановок мебели в комнатах дома, всегда мне нравились…
Вот уже и знакомое поле; навстречу коляске бегут, склоняясь, окаймляющие дорогу большие березы. Сколько было под ними проведено часов, сколько встречено приезжих, прибывавших со станции… Мягко катятся по дороге колеса, лошадь бежит резво, помахивая в такт черным хвостом. Я знаю: едем в Марусино, к тете Наде Козловой. Она приезжала часто к нам, но я никогда у нее не был. Побывать там мне интересно, но все-таки что-то тут не совсем ладно. Почему мы прощаемся, как будто навсегда, с любимыми местами, почему покраснели глаза у Аксюши и Веры, да и шутки отца какие-то не совсем обычные, за ними что-то прячется… От нас? От него самого? Разве поймешь!..
Лошади свернули с дороги, ведущей на станцию, проехали по шоссе; кучи гравия и булыжника остаются позади. Бесстрастно взглянул на нас какой-то цифрой полосатый верстовой столб. Миновав его, снова свернули. Поехали вдоль живой изгороди из густых и высоких подстриженных елок. Неожиданно в этой изгороди открылся проезд в ворота, за ним аллея. По сторонам аллеи - липы, как и у нас. Но здесь липы моложе и посажены гораздо реже. Они не такие высокие; в аллее нет такого строгого, даже несколько мрачноватого сумрака. За липами, по сторонам, - негустые травянистые рощи, а справа - поле под зеленой озимью, слева - большой огород. Впереди - круг с клумбами. Он много меньше нашего круга, в сущности, даже и не круг, а что-то его напоминающее, за ним - дом, деревянный, увенчанный крытыми железом высокими башенками. Он смотрит навстречу с каким-то неясным выражением; что у него на душе - непонятно. Наш дом смотрит совершенно иначе… Здесь все очень миниатюрно, чисто и прибрано, но всюду как будто чего-то недостает. Чего-то очень важного, а чего - не знаю.
Лишь позднее, очень не сразу, определяется, помимо привычки, привязанность к своему насиженному месту. Недостает вкуса. Здесь во всем и с каждым шагом ощутимее его недостаток. Очень много труда, заботы, любви к своему скромному гнездышку, а вот вкуса нет. Немецкое воспитание, гувернантки, долгие годы, прожитые тетками в Германии, приучили их к постоянному умелому рукоделию. Дочь тети Нади - тетя Дина - поистине неутомима. Из пустых катушек от ниток она делает маленькие висячие полочки, из черепков битой посуды, скрепленных клеем на какой-нибудь мастике, - рамы для увеличенных фотографий. Она и рисует неплохо акварелью. Копии с картин Маковского или Максимова, сделанные ею, всяческое выжигание и выпиливание, вышитые салфеточки с изречениями расплодились во всем доме. И разве в состоянии понять добрейшая и милая тетка, как все это ужасно, как с каждым днем невыносимее эти полочки и выжигания по фанере, окружающие зеркала и портреты, украшающие столы и стены почти во всех комнатах…
Я - внучатый племянник тете Наде, поэтому она тетка и мне, и отцу; вот ее дочь - тетя Дина - ему кузина, и тетка только для нас с Верой…
Мать и дочь совершенно противоположны друг другу. Властная и умная мать и безответная суетливая тетя Дина составляют вдвоем прелюбопытный контраст.
Она, тетя Надя, нам сродни лишь по давно умершему мужу. Еще девочкой, кажется, всего четырнадцати лет, была она взята прямо из балетной школы влюбившимся в нее Н. А. Козловым. Родне Козлова, приходившей в ужас от мезальянса и возникшей с ним вместе многочисленной потомственно-балетной родни (и дед, и отец, и сестра, и брат тети Нади всю жизнь прослужили в балете Московского Большого театра), вскоре пришлось замолчать.
Эта девочка, которая, кроме своих кукол, знала только батманы, фуэте и пируэты, попав в совершенно ей не знакомую среду, скоро освоилась с новым положением и сумела так себя держать и поставить, что самым злым языкам оставалось только умолкнуть. Тем более что она, очень осторожно и нигде не переходя дозволенных границ, умела дать почувствовать кому следовало, что и ее собственный язычок достаточно остро отточен и, стоит ей только захотеть, она может превзойти в злословии и остроумии кого угодно. Но без нужды она не давала ему воли и не наживала лишних врагов.
Ее находчивые ответы охотно, из уст в уста, передавались в гостиных, вызывая нередко одобрение даже у тех, кого они непосредственно задевали. Все попытки легкого флирта и ухаживания она пресекала настолько решительно, что многие мужья ставили ее в пример собственным женам; всякое нарушение приличий и этикета, даже самое незначительное, встречало с ее стороны непримиримое неодобрение, и все это, в сочетании с природным умом, значительно облегчило ей жизнь в непривычной обстановке, среди чуждых ее семье традиций и обычаев, быстро ею освоенных и воспринятых. Все это могло бы оставаться ловким притворством, если бы в ее отношениях с мужем не было настоящей, выверенной среди всех испытаний любви, любви обоюдной и прочной. Муж ее часто болел и подолгу лечился на водах в Германии. Она с двумя дочерьми постоянно ему сопутствовала. Овдовев еще в молодых годах, она так и не вышла вторично замуж. Старшая, любимая, дочь ее умерла незадолго до моего рождения. Отец уважал тетку, ценя в ней ясный и острый ум, живой и твердый характер. К дочери ее тете Дине отношение в нашей семье носило едва заметный оттенок пренебрежения. Это было мало заслуженным. Не унаследовав от матери ни ее ума, ни воли, она отличалась обезоруживающим в своей наивности простодушием и добротой, совершенно самозабвенной… Некритически воспринятый ею культ немецкой опрятности, немецкого трудолюбия, немецкой морали, немецкого искусства и литературы вызывал естественный протест в нашей семье, не терпевшей немцев. И если Бах и Бетховен, Гете и Шиллер, Дюрер могли бы послужить основой для сближения, то уж никак не Беклин и не романы Марлитт, а именно на этих-то романах и было воспитано художественное чувство тетки…
Когда наутро мы проснулись и прошлись по комнатам, то имели возможность оценить сразу все: и самодельные фанерные полочки, и гипсовые кружки с немецкими картинками, и огромную раму из голубых и розовых фарфоровых черепков с позолоченными цементными или гипсовыми швами, эти черепки соединявшими. Все это трудолюбивое ремесленничество как нельзя лучше соответствовало дачному модерну нелепых башенок на крыше дома, открыткам, с которых улыбались пухлые дети в своих рубашечках, густо посыпанных голубыми и серебряными блестками, и рассыпанным там и здесь изречениям немецкой прописной морали. Средоточием этого изобилия была скромная комнатка самой тети Дины, в которой открытки и блюдечки веерами и гирляндами размещались повсюду на бревенчатых тесаных стенах.
Однако было и хорошее. За окнами шумели мачтовые сосны - сразу же за крохотным двориком начинался густой хвойный лес. На дворике же было некуда ступить от кишевшей повсюду живности. Галдели горластые гуси, подпрыгивая и как-то избочась, фырчали индюки, рыженькая собачка стремглав мчалась, чтобы не опоздать и кого-то облаять…
Внизу, в гостиной, как всегда подтянутая, с высоко взбитой прической почти не поддающихся седине волос, с кружевной вставкой в вороте строгого темного костюма, поминутно прикладывая к глазам, точно лорнет, пенсне в золоченой оправе, восседает тетя Надя. Несмотря на свой маленький рост, она всегда умеет быть импозантной. Рядом с ней, на краешке кресла, точно на облучке, - тетя Дина, такая же маленькая и, к тому же, очень худенькая. Быстрая в движениях, с розовым крохотным личиком и смешными кудельками мелко-мелко завитых волос, она как будто не имеет возраста. Она напрасно пытается попасть в тон, угадывая и заканчивая фразы своей матери, ловимые ею на полуслове, если та на миг запнется. Но угадать что-нибудь для нее, по-видимому, всегда невозможно. Возникнув некогда сама собой, эта игра длится между ними, вероятно, не первый год… Позднее мне не раз пришлось замечать, что иногда тете Дине все же удается поймать хоть какой-то обрывок, подсказать матери хоть то последнее слово фразы, первый звук которого уже слетел с ее губ. Но Надежда Федоровна и тут мгновенно ее обрывает: "Что за глупости! Вовсе не то я хотела сказать…" - и заканчивает фразу иначе. Эта игра или, скорее, этот поединок между матерью и дочерью находит отражение во всем. Раздражительность старшей тетки, обостренная событиями, находит или пытается найти в нем для себя какой-то выход. Кротость тети Дины получает в нем постоянную тренировку, необходимую для безропотного перенесения совместной жизни с матерью. Если вдуматься - тренинг жестокий. Ежедневное, ежечасное напряжение… И ради чего? То подчиненье отцу, которое было привычным у нас, под собою имело фундамент другой; там была безграничная вера: он знает, что делает, он берет на себя больше, видит дальше других, и если ставит перед этим другими нелегко выполнимые требования, то все же они - лишь частности огромной задачи, поставленной им себе самому, - удержать среди хаоса, провести через бурное море к тихой пристани свой ковчег, воспитать сильных сердцем и чистых душой. Для него эта задача встает целью жизни - искусством жить. Здесь - это лишь для себя самой: срыв сердца, отвод души на безропотно-кротком создании, морально затырканном, кажется, до того, что не имеет оно не только слов, но и мыслей своих, больше - права на мысли…
Этот первый день, проведенный нами на новом месте, был семнадцатым сентября - именинами обеих теток и Веры. Вечером собрались все внизу, у накрытого стола. Зашумел начищенный медный самовар, и большой крендель, с обычным мастерством испеченный Аксюшей, возник на блюде, распространяя аромат свежего теста, ванили и поджаренного миндаля. Вазочки с разным вареньем окружили его. Тетя Надя извлекла из каких-то своих запасов жестяную коробку с печеньем "Жорж Борман" и торжественно поставила на стол шоколадные конфеты, поднесенные ей в этот день приходским священником.
В этот вечер уже не только отец, но и все остальные изо всех сил старались "быть веселыми". Разговор, по безмолвному соглашению, происходил только о пустяках: хвалили крендель, испеченный Аксюшей, хвалили варенье из красной смородины. Оно и в самом деле оказалось замечательно вкусным. А у нас почему-то его не варили, варили из черной, а белая и красная смородина росли только в качестве декоративного кустарника. Тетки объясняли маме и Вере, что все дело в ванили: так как красная смородина не имеет самостоятельного запаха, надо класть побольше ванили, а красивый цвет и приятный кисловатый вкус привнесут уже сами ягоды. После чая тетя Дина в своем самом праздничном жакете из ослепительного красного шелка, плоеного бесчисленными узенькими складочками плиссировки, села к роялю, и звуки Мендельсона и Шуберта были привлечены для создания праздничного настроения. Отец даже провальсировал по комнате со старшей тетушкой. Но на этом же праздничном столе помещалась и ваза с новинскими цветами. Их привезла оттуда днем заплаканная Мадемуазель. Проводив нас, она вернулась и теперь оставалась там одна полновластной хозяйкой. Сейчас эти желтые рудбекии и темно-вишневые георгины, чуть тронутые утренними заморозками, привезенные из покинутого сада, говорили слишком о многом; они не старались и не могли быть веселыми, стоя на этом столе…
После чая со мной заговорила тетя Дина. До тех пор я знал ее сравнительно мало. Она всегда приезжала вместе с матерью и чувствовала себя очень стесненной в ее присутствии… Она договорилась о том, что в один из ближайших дней начнет со мной заниматься музыкой и научит меня играть на рояле…
"Ну, а теперь, если хочешь, идем, я тебе покажу мой лазарет", - заключила она… Мы спускаемся вниз по какой-то лесенке и попадаем в кухню. Тетя Дина зажигает маленькую лампу, и, пока в ней разгорается фитиль, я успеваю заметить на столе что-то, укутанное шерстяным вязаным платком и накрытое сверху старым теткиным зимним жакетом. Из-под платка высовывается привлеченная светом белая мордочка козленка.
- Это Мими, - объясняет тетя Дина, - у нас ножка сломана, она в лубке, бегать мы не можем, и нам очень скучно целый день лежать совершенно одной… Верно, Мими?
- Да-а-а-а… - жалобно отвечает козленок.
- …Сейчас, сейчас, моя милая, мы не только соскучились, но еще и кушать хотим, знаю, знаю… - и тетя Дина, сполоснув маленькую бутылочку, наливает в нее молоко. На горлышко надевается коричневая детская соска…