Большая часть окружающей жизни, очень, может быть, миниатюрной, но для меня, даже в дни здорового моего состояния, таинственной и огромной, теперь ускользала от наблюдения и какого бы то ни было участия. Мне уже не приходилось присутствовать при вечерней заправке целой батареи сбегавшихся изо всех комнат керосиновых ламп, которым предстояло освещать обитаемые комнаты дома в долгие вечера. Без меня приносили привозимую со станции долгожданную почту. Из-за заносов за ней посылали не каждый день, но тем более ценной она становилась. Связки газет, журналов и писем развертывались без меня. Я не видел знакомых жирных букв заголовков "Колокола", безличных "Русских ведомостей", узких и островерхих "Московского листка", не чувствовал запаха еще не выветрившейся из них типографской краски, не ощущал холодка, накопленного ими в пути и медленно исчезающего в натопленной комнате. Все шло, как будто бы меня никогда там и не было. День начинался градусником и чаем в постели, и затем неторопливо продвигался к вечеру, до краев переполненный бездельем и скукой. Игрушки и книжки, аккуратно размещенные на перестеленной и оправленной утром кровати, пользовались каждой удобной минутой, чтобы завалиться куда-нибудь за тюфячок. Первые дни, когда состояние болезни было новым и потому не лишенным приятности, быстро забывались. И шли долгие часы созерцательного бездействия. Я пытался заполнять их подсчетом цветов на обоях, сбивался в подсчете, опять начинал все сначала. Когда это меня утомляло, тогда горы и долины, образованные очертаниями моего тела на поверхности одеяла, принимали вид холмистых равнин, занесенных сюда, например, из романов Майн Рида, уже мне известных по рассказам и по картинкам. Игры производились при помощи кусочков бумаги, которым выпадала на долю роль белых мустангов, а иногда я обходился всего лишь двумя своими руками, которые двигались по поверхности этих равнин вдогонку одна за другой или навстречу друг другу, однако и в самой поспешности сохраняя иллюзию масштаба, как если бы равнина занимала собою площадь, достойную нескольких суток головокружительной скачки-погони. Здесь разыгрывались разные фантазии. Они меня тем больше радовали, чем больше поглощали времени. Ведь время в такие дни казалось особенно нескончаемым. Когда, наконец, и это занятие надоедало, я окончательно погружался в мечты, лежа неподвижно. Начинались сумерки. Если оконные стекла были не сплошь изузорены морозными пальмами, можно было наблюдать, как еще один день уплывает в прошлое, цепляясь вылетающим из труб сизым дымом за голые черные ветви огромного дуба. По мере того как день уходил, становясь добычей воспоминаний, и примыкал к длинному ряду других, без возврата ушедших, он, как и они, начинал казаться приятным и располагал к примиренной задумчивости…
Ночь зато нередко бывала неспокойной. Простуды, которыми я обычно в детстве хворал, по ночам принимали вид душащих хрипов, и за преждевременный глоток свежего воздуха из открытой форточки или выход в коридор я платился жестокими удушьями и раздирающим грудь сухим кашлем. Тогда ночная жизнь в комнате светилась окошечком фарфоровой башенки, стоявшей на маленьком столике. Над башенкой согревали для меня молоко или сладкое ягодное питье. Возвращенный из недолгого забытья новым приступом кашля, я видел при слабом свете этого крохотного окошечка погруженную в мрак бессонную фигуру матери в халате. Она сидела неподалеку все ночи, готовая прийти мне на помощь. Я подзывал ее, чтобы почувствовать холодок от прикосновения ее руки к моему горячему лбу, выпить глоток чего-нибудь теплого. Уже погружаясь в дремоту, я ощущал нежный поцелуй, которым она меня награждала перед тем, как снова вернуться к своему месту. Этого своего поста в такие ночи она ни за что не соглашалась уступить даже Вере - сестре. Мне так памятна ее усталая фигура, склоненная у желтого окошечка грелки, что, кажется, я не очень бы удивился, если бы привелось однажды снова проснуться в этой обстановке, и принял бы это как нечто должное.
Этим частым болезням в моем обиходе присвоено звание "хрипота". "Хрипота" приходила внезапно и возвращалась по нескольку раз в зиму с каким-то неумолимым упорством: на исходе дня вдруг в глазах появлялся лихорадочный блеск, начиналось покашливание. "Дай-ка мне лоб!.. Э, да у тебя жар. Мама!" - так говорила сестра, и все начиналось сначала. Ставили градусник; он показывал обычно не меньше сорока. И вот постель, на столик водружается башенка-грелка, а у икон зажигают лампаду. Тень от лампады, с ее подвесками, всю ночь покачивается на потолке, и всю ночь я не сплю и спать не даю остальным. Сестра терпеливо и негромко рассказывает мне что-нибудь из Ветхого завета - про Иакова или Эсфирь, а не то из русской истории - про Александра Невского, Дмитрия Донского; мама дремлет поблизости в кресле, иногда и папа заходит: "Ну как?" Но тут уже все бывает в порядке - никаких от него замечаний, никаких недовольств. Еще помню окрашенные в голубую краску металлические коробки с леденцами. На них серебряная надпись: "Ландрин". Эти красивые красные и желтые леденцы мне давали сосать, чтобы кашель утих. К утру я успокаивался. Сестра отходила, но я тотчас ее окликал.
- Ну что тебе?
- Ножки под ножки!
Это значило, под ноги мне надо подвернуть простыню с одеялом. "Ну спи, Бог с тобой", - перекрестив меня, она пыталась снова выйти из комнаты. И опять я ее возвращал с полдороги.
- Что такое еще? Спи, пожалуйста!
- Крошки…
- Не выдумывай, крошек давно уже нет, я все их стряхнула. Ну, где?
- Здесь!..
И опять: "Вера!"
- Что?
- Ты уходишь?
- Да нет же, спи, спи…
- Расскажи что-нибудь!
Так, измучив ее, я, наконец, засыпал, и она тоже, сидя в ногах у меня, на середине неоконченного рассказа.
Утром просыпался. Переносили на кресло. Перестилали постель. Затем несли чай, хлеб, намазанный маслом с медом. Температура спадала. Я требовал книжки свои и игрушки. Требовал также отчета о всех новостях, узнавал, что Аксюша, увлеченная "Домби и сыном", сидела за полночь, не видя, что лампа коптит, что кругом все черно, у нее и лицо тоже черное; слушал, как Мадемуазель накануне, внизу, в коридоре, чуть не наступила на крысу и крик такой подняла, что сбежались к ней все отовсюду; мне подробно докладывали, что делал папа в то время, кто письма прислал и о чем в этих письмах написано; сообщали мне, конечно, и о появлении на свет каждого нового теленка или жеребеночка, обо всем, что случалось в курятнике или на скотном дворе. Кончались рассказы, и снова вопросом - что мне делать? - я испытывал изобретательность взрослых. Снова мне что-то рассказывали, изобретали различные игры, читали мне вслух; рисовала сестра акварелью картинки, на которых в темнице тужила царевна и бурый волк ей верно служил, и кот ходил у лукоморья вокруг зеленого дуба, на котором сидела бледная русалка, или лиса несла петушка за темные леса, за высокие горы. По мере того как болезнь проходила, все трудней становилось меня ублажить. Лежать надоедало, я капризничал и, наконец, получал разрешение подняться; сперва осужденный сидеть в той же комнате, потом завоевывал право на выходы и в коридор и, наконец, начинал появляться везде, там, где мог и раньше бывать, до болезни. Так все возвращалось к обычному ходу вещей и событий…
Трудно сейчас писать про то время. В затерянных среди полей и лесов маленьких усадебных мирках, прочно вкореняясь в уклад их патриархального быта и мировоззрений, существовало немало такого, что, если вынести бы его за их пределы, быть может, показалось бы многим нестерпимо нелепым и не нашло бы себе оправдания. Впрочем, я не ищу оправданий: не обвинитель, но и не защитник, я говорю то, что было, и так, как тогда мне казалось и воспринималось. Позднее я изменился, на очень многое мне пришлось взглянуть по-иному, другими глазами, Об этом в своем месте в свое время будет. Но здесь лишь придется сказать, что это "нечто", которое только там и было уместно и казалось до времени как-то оправданным, удерживало за собой очень важное место. С ним сживались поколениями, сживались настолько, что уже были не в силах что-либо еще пересматривать, отказываться от чего бы то ни было. Поэтому незыблемый, хотя нередко и отживший критерий определял собой все: жизнь людей, их поступки, моральные и этические нормы, воспитание подрастающих поколений, политические и общественные взгляды. Этот критерий здесь, на родной ему почве, умел казаться необходимым, но стоило оторвать его от этой почвы, вынести на простор реальной жизни, где все текло и менялось с годами, он задохнулся бы, как лесной лось на улицах, скажем, Нью-Йорка, от невозможности приспособиться к измененному ритму дыхания. Здесь состав воздуха, кажется, и тот был другой. Разреженье другое. Здесь читали Аксакова - "Семейную хронику". "Детские годы Багрова-внука" казались уже кое в чем измельчавшими, может быть, чересчур современными (конечно, утрирую, чтобы стало понятнее). Чтобы остаться терпимым и хоть как-то что-то понять, надо твердо усвоить: это был в очень твердых законах и раз навсегда установленный мир. Хотелось остаться ему неподвижным среди, как мнилось, хаоса прочей вселенной. Из этой вселенной в него залетали "метеориты": газеты, приезжие, письма, новые вещи и люди. Они подвергались большому отбору, большой обработке, чтобы как-то найти себе в нем место, не мешать и не изменять ничего. (Так вот нынче храним мы доктрину марксизма, все под нее подгоняя, поскольку ковчегом завета нам стала она; так любую попытку сознательного и критического отношения превращаем в жупел ревизионизма, который безоговорочно признан ужасною бякой).
Эта обособленная жизнь, часто переполненная уже вымершими условностями, оказывалась способной во многих отношениях калечить людей с детства, создавая для них на каждом шагу неодолимые барьеры, дабы сохранить за этими искусственными плотинами что-то, как ей казалось, самое важное.
И, оставаясь объективным, нельзя сказать, что за плотинами и барьерами ничего не было - пусто. Это не так. Как индийские йоги, презревшие плотское, как былые аскеты, путем умерщвления телесного искавшие и находившие путь к небывалым духовным эффектам и внутреннему освобождению и миру, так и тут, в отреченье, в свойственной аскезе, возникали большие характеры, развивалась бескомпромиссная цельность, шлифовалась своеобразная тонкость душевного и духовного быта.
Выращенные огромным трудом поколений, удерживая при себе багаж первоклассного для своей эпохи образования, тепличной культуры, окружавшей их еще в раннем младенчестве, люди, те, о которых пишу, сознательно заключали себя в круг неизменяемых мерок, веками хранимых понятий, священных традиций. И тот, кто пытался бы подойти с недостатком уважения и трепетного почтения к этим меркам и к этим традициям, разоблачил бы себя перед ними как хама. А с хамом какой разговор? Ему нужно твердо и незамедлительно указать на ту дверь, что на лестницу, а если замедлит, помочь энергичнейше свой неизбежный путь совершить. Здесь ко всякому новому явлению современной жизни - будь то явление новым научным открытием, аграрными вопросами, борьбой политических партий или узко семейным событием - прикладывался все один и тот же масштабик. Если он оказывался вовсе неподходящим для данного случая, было легче отказаться от всякой оценки, чем расстаться с этим апробированным измерителем. Отрешиться от него ни на мгновение было невозможно. Не хватало ни сил, ни желания, ни понимания необходимости этого. Поэтому нередко косность воззрений, навязанных воспитанием, спорила с природным умом и побеждала. Образование, культура, тонкий вкус и талантливость - все пасовало перед резкой геометрической прямотой навечно установленных для себя рамок.
- Ну, что там еще? Ах, наука… Тем хуже для этой науки. Природа? Доказано? А я не верю. Зачем нужно было доказывать?
- Что?
- Ну вот это. Ведь надо же было обратное. Все люди? Они уж давно заблудились… На них ли смотреть?! Надо их пожалеть и пройти…
Одной из причин, а быть может, скорее, одним из следствий таких положений было постоянное обращение к памяти давно ушедших в могилу дедов и прадедов. Этот культ предков в том виде, в каком представал он, нередко мог бы показаться со стороны комичным.
Веско и строго звучало: "Твой прадед за всю жизнь не прочел ни одной газеты, и это не помешало ему жить и умереть порядочным человеком!" (Конечно, и здесь газеты - утрирование, но за подлинность интонации я ручаюсь). Создавалась и всячески укреплялась атмосфера наследственного подражания, в которой вырастала подобная мне молодежь. Ей подобные реплики казались, во всяком случае до поры до времени, сокрушающе логичными. Многие мысли и книги, не продуманные и не прочитанные прадедом, проникали в быт робко, контрабандой, с конфузливой оглядкой еще не на фото - на дагеротип, где тот или иной суровый предок с высот своей порядочности сдвигал на непреклонном лице запрещающие брови.
Простая и ясная формула: "Надо знать своих предков не затем, чтобы ими гордиться, а чтобы стать их достойными", - на практике рождала немало абсурдов.
Мне было около трех лет, когда я научился читать. Отец мне показал как-то буквы. Раза два с Верой я их повторил, из кубиков с азбукой было сложено и прочтено несколько простейших слов, а там дошло дело и до "Золотой азбуки". Ее мне иногда и раньше давали - картинки смотреть под наблюдением взрослых. Эта азбука была сделана самим папой в полный лист ватманской бумаги большого формата. На обложке, под аркой цветных букв заглавия, сидела женщина, держа на коленях раскрытую книгу. В ней было большое сходство с мамой. Рядом, заглядывая в книгу, стоял маленький мальчик в карминно-красной косовороточке, в русских сапожках. На матери было васильково-синее платье. Все это на сплошном золотом фоне. Много позже я встретил опять и узнал этот фон и красочную гамму на фресках Фра-Беато-Анджелико.
На огромных страницах азбуки, на каждой, было напечатано небольшое стихотворение, начинавшееся с порядковой буквы алфавита. Виньетка заглавной буквы и акварельные рисунки отца украшали страницы. Очень памятны даже сейчас эти тексты и эти рисунки, конечно, не все… "Бом, бом, загорелся Кошкин дом…" - полыхало языкастое пламя, кошка била в набат, и растерянная курица стремительно мчалась с ведром на пожар, расплескивая воду. "Дождик, дождик, перестань…" - здесь над ярко-алой виньеткой виднелся пейзаж, взятый прямо из нашего сада: часть круга и начало липовой аллеи под свежим весенним дождем. Помню также букву "К": "Как поедешь, моя радость, во мою деревню…" "Радость" ехала сверху, в соломенной шляпке "кибиточкой", с лентами, на паре резвых лошадок, а внизу козел Васька муку сеял и козлятки помогали, и просевала коза, а в темном углу сидела "совища из углища", которая "глазами хлоп-хлоп и ногами топ-топ!" На букву "ять" ехал пан по дороге претолстый, а за ним поспевал холоп на тощем одре, и сам исхудалый и тощий. Но особенно мне запомнилась буква "У". Здесь был, может быть, наименее красочный рисунок огромной улитки, иллюстрирующий текст: "Улита, улита, высуни рога, дам тебе кусок пирога!" Благодаря краткости этого текста, отец выбрал его, чтобы я прочел эти строки сам. Он долго бился со мною, раздражаясь от нетерпения и старательно сдерживаясь, но я чувствовал нарастание этого раздражения, трепетал и так и не сумел ничего прочесть. Зато после, когда, наконец, махнув рукой, он оставил меня в покое, в тот же вечер оказалось, что я все понимаю, и к удивленью Веры прочел ей не только "Улиту", но и что-то еще, лишь изредка немного сбиваясь. С этого начал читать. Помню книжки-крошки Ступинской библиотеки, которые читал, еще произнося слова вслух и с недоумением спрашивая сестру, когда же я научусь читать про себя, как все взрослые. Казалось невероятным, что этому даже не учат, и такая чудесная способность должна почему-то вдруг появиться сама. Оказалось - действительно. С этих пор книги стали мне лучшим подарком. Помню, как-то вечером мама вернулась из Москвы и привезла мне хрестоматию Ушинского "Родное слово". В момент ее приезда я уже спал, а утром, когда проснулся и узнал эту новость от Аксюши, мама еще не вставала. Я на цыпочках заглядывал в комнату, где она спала. Там было почти темно от спущенных штор, но книжки в розовой обертке лежали на столе. Трогать их было нельзя: "Вот мама проснется - сама тебе даст".
Еще совершенно не умея писать, я уже завел себе маленькие тетрадочки, которые из бумаги по моему требованию сшивала Вера, и заботливо покрывал фантастическими каракулями целые страницы. Я охотно "читал" всем, переворачивая страницы и импровизируя целые истории, а потом настолько привыкал, что уже "знал", на какой странице о чем, избавляя себя от труда каждый раз придумывать наново.
Как-то, бродя по пустынному коридору в сумерки, когда нечем было заняться и все взрослые были заняты где-то своими делами, сложил я свой первый стих. Он возник сам собою, вернее, пропелся:
Кто где, кто где? Кто, где, где?
Кто меня оставил?
Бедный я, бедный я,
Я - Иван Сусанин!
Вообще, стихи любил я с младенчества. Басню "Мартышка и очки" читал наизусть, едва еще выговаривая буквы. Следом за нею пошли другие стихи, из них с особенным чувством читал Полонского: "Ночью в колыбель младенца…" Около пяти лет, чтобы сделать папе сюрприз ко дню рождения, выучил наизусть всю державинскую оду "Бог". Учил ее с удовольствием и полюбил Державина на всю жизнь. Пафос чеканных строк и величие образов "огненны сии лампады" и "рдяных кристалей громады" воспринимались непосредственно, без транспонировки на что-либо удобопонятное, как, например, Варя Панина с ее репертуаром или многие стихи, где даже "В шапке золота литого" русский великан почему-то долгие годы был для меня сошедшим с капитанского мостика Гаттерасом. Наверное, здесь сыграло свою роль и то, что отец уже в очень ранние годы мне много рассказывал о движении светил и Вселенной, поэтому державинский текст не казался совсем непонятным.
Каждый день, каждый час мне щедро давал что-то новое. О русской истории мне неутомимо рассказывала и много читала сестра. Летописный текст из хрестоматии о призвании князей я, как и она, помнил наизусть, начиная со слов: "В 862 году новгородские славяне, кривичи и чудь, прогнали варягов за море и стали управляться сами собою…" Затем однажды на моих деревянных кирпичиках Вера наклеила листики белой бумаги и на каждом из них красками и цветными карандашами написала имена всех князей и царей. Из этих имен надо было по порядку складывать историю нашей земли. Последовательность врезалась в память навсегда вместе с завитками орнаментов и цветовыми раскрасками букв, а там важнейшие события прочно закреплялись за соответствующими кирпичиками - князьями. Не очень давно в воспоминаниях Семенова-Тян-Шаньского я прочел, что и у него в детстве были такие же точно кирпичики, о которых, уже стариком, он с благодарностью вспомнил…