Существовал в старину довольно нелепый обычай: ребенка, рожденного в знатной фамилии, зачисляли с рожденья в один из гвардейских полков. И с младенческих дней начиналось его продвижение по службе. Мальчик соску сосет и пеленки грязнит, а уже чин военный присвоен ему. Пока он там книжку начнет читать по складам и гонять голубей, он заметно продвинется где-то в неведомых для него формулярах. Что-то вроде, но в более даже глубоком психическом смысле, происходило и со мною. Один среди взрослых, невольно я чувствовал в чем-то странное равенство с братьями, их детские воспоминания в чем-то принадлежали и мне, и я как-то тянулся за ними, а разве дотянешься?! На равных началах с сестрой обожал я отца - все мы были детьми для него: они старшие, я - самый младший, и только. И в этом каком-то своем естественном равенстве, значительно раньше, чем было мне нужно, я начинал понимать, что важнейшие самые вещи, увы, происходят не здесь, а в далеких, неясных пространствах, где шли забастовки рабочих, творился разгон Государственной думы, все гнило, шаталось, и по паркетам салонов уже проходил зловещий кудесник Распутин, озаренный бесславным закатом Империи.
Глава III
Имение наше, для средней полосы России, где оно находилось, и по размерам своим принадлежало к средним. Что-то около семисот десятин занимала земля, ограниченная раствором угла со сторонами из двух рек - Волги и впадающей в нее Шоши, стянутого по гипотенузе линией Московско-Петербургского шоссе. Кроме того, были и за Волгой довольно значительные лесные участки. В годы самого раннего моего детства на этой земле были небольшие пахотные участки под овсами и рожью. Поздней их не стало. Более трети владений покрывали леса, заливные луга занимали все остальное. В большие разливы, веснами, волжские воды за шесть верст приходили к нам. Они подтопляли Миллионную, прорвавшись через насыпной земляной вал, ограждавший имение, иногда заливали весь сад, и тогда над ним с пронзительными криками носились белокрылые чайки, хватая рыбу прямо с клумб и дорожек. На лодках ездили на скотный двор, на лодках обед привозили из кухни. Вечерами разлившаяся водная гладь отражала освещенные окна дома, и он, точно большой пароход, плыл навстречу фантастике, окруженный сказочным пейзажем. Но все это случалось сравнительно редко, лишь в очень высокие паводки. Я об этом знал только по рассказам и фотографиям. Зато как поле, где мы гуляли так часто, превращалось в бескрайнее море, по которому свежий ветер гнал белые гребешки, приходилось не раз видеть и мне. Тогда здесь, где позднее, летом, был обычный выгон нашего стада, начиналась веселая рыбная ловля. Мужики и ребята с бреднями бродили по пояс в воде или заезжали полукругом на лодках, выбирая неводы и сети, в которых, сверкая скользкой чешуей, билась всевозможная рыба.
Раз, уже после спада воды, к нам в дом принесли щуку исполинских размеров. Перебираясь из бочажка в бочажок, следом за ушедшей водой быстро схлынувшего паводка, она, обессилев, прыгала в невысокой весенней траве. В ней оказалось больше двух метров длины. Голова ее значительно возвышалась над плечами рослого мужчины, ее несшего, а хвост по земле волочился. Внутри в этой щуке было обнаружено два проглоченных ею судачка по полметра длиною (один даже несколько больше), совсем еще свежих. Два дня у нас подавали к обеду обжаренные в сухарях щучьи котлеты…
Кончался разлив, и вскоре в лугах вырастала богатейшая трава. Наступал сенокос - с запахом свежего сена, с косами, граблями, копнами, а на выгоне наши коровы нагуливали чудесное молоко. Это молоко и сбитое из него сливочное масло отправляли в Москву. Ходили слухи, что из-за них ссорились, будто бы, известные фирмы - Чичкин и Бландов. Ведала всем хозяйством и сенокосом, под общим наблюдением мамы, Мадемуазель Мари.
Безбожно коверкая русский язык, которому как следует она так и не сумела научиться, Мадемуазель все же ухитрялась как-то объясняться с крестьянами, и они по-своему уважали "хранцусского черта" - поденщики трудились у нее от зари до темноты, сдельщикам она умела не очень задорого сдать на выкос ту или иную лощину; все она видела, везде поспевала, и в результате концы кое-как сводились с концами, а доходов от нее никто и не ждал. При любом сведении концов и весьма скромной жизни дома денег едва хватало, да и то не всегда. Недохватки стали особенно заметны с тех пор, как братьям пришлось жить отдельно, а старшим, с выходом в полк, держать лошадей и справлять гвардейское обмундирование. Несмотря на то, что все они хорошо понимали трудности родителей и во всем себя ограничивали, бюджет семьи вряд ли мог бы выдерживать это долго. Поэтому в сенокосных делах широко внедрялась косьба "исполу". Это значило, что какая-то часть, какая именно, конечно, не помню, сена шла в уплату косцам за их труд. Всегда получалось как-то так, что это было не выгодно ни той, ни другой стороне. Сено в пору косьбы было дешево, и крестьяне, нанимаясь, предпочитали получить деньгами. Что же касается нас, то, широко расплатившись этим сеном, мы уже не только не могли ничего придержать к зиме для продажи, но хорошо, если хватало растянуть запас для своих лошадей и коров до весны и до нового выгона в поле…
……………………………………………………
Очень рано от сестры и отца я понемногу стал узнавать свою генеалогию. В этом нет ничего удивительного: в кабинете отца существует ряд полок, занавешенных зеленым сукном. На полках в порядке лежат огромные серые папки. Прочные папки. То одна, то другая из них появляются и раскрываются. Отец что-то в них разбирает, отыскивает, делает выписки. Я присутствую при этом часто. Что же вижу я в папках? Планы местности, акты с тяжелыми сургучными печатями, конверты с глубоко оттиснутыми гербами - мало мне интересны. Лучше, когда попадаются старинные рисунки и акварели, иногда по-детски неумелые, порой хранящие взмах мастерского штриха Александра иль Карла Брюллова…
- Видишь, вот, - говорит мне отец, - это подпись царя Александра Первого, а вот здесь еще бабушки его, Екатерины Великой; этой грамотой награжден был мой прадед, тебе он прапрадед, а это писал тот дедушка самый, помнишь, внизу, на портрете, - и понемногу начнется связный рассказ. Предлоги для этих рассказов бывают различные. Один возникает с того, что "тогда" еще писали гусиными перьями, а написанное засыпали мелким песком, другой - с разговора о том, что, вот, красное поле на чьем-то гербе свидетельствует, что этот род княжеского происхождения (наш герб имеет синее поле). Отсюда узнается уже многое. О родственных семьях, о том, что такое гербы вообще и зачем они. И, конечно, о нашем гербе. Под обычной дворянской короной на нем изображены золотой ключ, перекрещенные стрела, татарская сабля - серебряные, и серебряное крыло птицы. Рассказывает отец легенду, связанную с этими символическими изображениями. Многие наши предки были посланниками в восточных странах. Один из них, самый древний, был послом в Турции - Оттоманской порте, когда возникла война. В таких случаях в старину послов не отпускали на родину, а заключали в оковы и сажали в темницу. Темницей служила старинная крепость на скалистом острове, называемая Эдикуль. Здесь исключалась всякая возможность побега: кругом было море. Напрасно в отдалении крейсировал русский парусник, посланный на выручку послу (он один не мог начать осаду укреплений острова). В одну из бессонных ночей необычайное сияние пробудило от забытья отчаявшегося узника. Открыв глаза, он увидел святого, в честь которого носил свое имя, - Спиридония Тримифунтского. Святой вручил ему саблю, которой он перерубил оковы, вывел его на берег, вручив ключ от темницы, велел вдеть стрелу в птичье крыло и подбросить в воздух. Ветер подхватил стрелу и донес до корабля, который поспешил снять со скалы беглеца. С тех пор святой Спиридоний считается покровителем нашего рода, а предметы, служившие предку при его побеге, стали атрибутами родового герба…
Но больше всего в этих папках встречается писем: то это отдельные конверты, то целые связки, перевязанные выгоревшими шнурками и ленточками. Различны форматы, бумага, марки, почерки - то это каллиграфические завитушки казенных писарей, то очень интимные писульки на голубых, кремовых, розовых тонких листочках. Если взять и понюхать - иные из них хранят еще слабый, точно далекое воспоминание, запах духов. Это, быть может, любовные признания, сообщения о свадьбах и рожденьях тех самых людей, о смерти которых извещает соседний конверт, обведенный траурной рамкой с размытыми пятнами чьих-то горьких неутешных слез.
Все это было теплой, живой, трепещущей жизнью. Что осталось от тех, кто писал эти письма? От их радостей, горя, страданий? Только серые тяжелые папки семейного архива, оживляемые прикосновением отца. Рассказанное урывками связывается с тем или другим портретом из тех, что висят или здесь, в кабинете, или внизу, в гостиной и в большой зале. Многое сразу становится понятней, а главное, понятным становится, почему отец не спит по ночам, чему отдает в жертву так много времени, сил… Чего добивается?
Он хочет свести к обобщающей весь этот хаос: картины, старинные манускрипты и письма, поднять из забвенья, проследить все соки, питавшие древо его родословной, создать небывалый по замыслу труд: ничего не скрывая, на примере семьи, даже и не одной только нашей, осветить жизнь русского общества за две сотни без малого лет. Эта идея становится и мне скоро такой же близкой, как и остальным, взрослым членам семьи. Труд отца носит название "Семейная хроника", или просто, для краткости, "Хроника".
Иногда мне удавалось слышать, как папа читает кому-нибудь отдельные главы. Понемногу из них поднимается стройная и красочная картина прошлого. Потемневшие портреты предков оживают, оставив свои тяжелые золотые рамы. Они говорят, улыбаются, движутся… Ненавидят и любят…
И вся "Хроника" начинается с портрета… После небольшого вступления, где описывался дом и имение в том состоянии, в каком они были всем хорошо знакомы, иначе говоря, в современном, отец, помолчав немного, усаживался глубже в своем низком старинном кресле с широкими закругленными подлокотниками и приступал ко второй главе, носившей название "Портрет". Здесь слушателей встречало описание той самой обстановки, которая окружала их во время чтения, - кабинета отца. Те же портреты декабристов - друзей прадеда - висели на стенах: Пущин, Муравьев, Трубецкой - сперва блестящий офицер, и рядом уже возвращенный из ссылки старичок с длинной седой бородою. И отец в том же кресле любимом сидел, а на диване, напротив, сын одной из теток его - Де-Вильнеф. Этот Де-Вильнеф, по отцу потомок одной из знатнейших французских фамилий Duc de Montague, premier marquis de France, в чьем гербе цвели королевские лилии, в настоящем был добродушным, но незначительным и малообразованным армейским офицером.
- Так я тебе привезу его! - говорил он отцу. - Ты же знаешь, конечно, что одна из теток отца твоего была в замужестве за неким Вражским. Этот Вражский под конец жизни сошел с ума. Среди других проявлений безумия у него была страсть резать фамильные портреты по всевозможным кривым, которые сам же он и изобретал. Есть швы и на этом портрете, по счастью, лицо не затронуто ими, и реставратор заделал их так, что почти незаметно. Да, ты поразишься, как Ваня, твой сын, с ним похожи. И тоже Иван…
Этот случайно подаренный ему портрет встал во главе нашей собранной ранее семейной галереи портретов. Кажется, именно этот большеглазый вельможа в пудреном завитом парике петровских времен, с широкой орденской лентой через плечо и был шестиюродным братом всесильного Петра Александровича, ведавшего делами тайной канцелярии и награжденного графским титулом за обманный вывоз в Россию царевича Алексея и ведение следствия по его делу. В этом и заключался секрет того, почему потомки брата его, Ивана, всегда гордились именно тем, что они не имели этого титула - наверное, больше, чем графская ветвь тем, что они графы. Уже много лет спустя, после революции, на обычный вопрос, обращенный к моей сестре, почему так случилось, заданный в присутствии бывшей графини Анны Ильиничны Толстой, последняя, острая на язык, бойко ответила: "Очень просто: их предок не совершил одной гнусности, которую сделал наш, оттого они и не стали графами…"
Отсюда, с петровских времен, уже начиналась и шла постоянная нить. Вообще же, по данным, род начался с того, что в 1353 году некий Индрос, "муж честен", с дружиной в 3000 человек прибыл "из немец-цесарския земли" и поступил на службу к московскому князю. Приняв святое крещение, он получил имя Леонтия. Сын его звался Литвинос. Поэтому ли, по прирожденной ли нелюбви к немцам и ко всему немецкому, загадочные "немец-цесарския земли" в семье принято было считать Литвой. Может быть, так и было на самом деле - не знаю. Сыновья Литвиноса и стали родоначальниками ряда известных фамилий, получивших навечно их, порой обидные, прозвища. От Дурного пошли Дурново, и Толстые - от Толстого, от Молчана - Молчановы, а Василько, от прозвища уберегшийся, стал основоположником рода Васильчиковых…
В официальной родословной и истории сохранялись имена Харитонов, Андреев, о которых известно лишь, что они были воеводами там или здесь и производили потомство. Иных из них убивали поляки, другие сложили головы в разных внутренних неурядицах, в которых приводилось им принимать участие. Только с Петра начинались более обстоятельные сведения, подтверждаемые не только изустными преданиями и скупыми данными родословных книг, но и семейными архивами и историческими документами…
После главы о подаренном портрете и начиналась "Семейная хроника" в собственном смысле. Речь шла издалека, но уже с соблюдением хронологической постепенности в развертывании событий. Переплетались родственные семьи: Толстые и Кротковы, Загряжские, Лунины, снова Загряжские и Жеребцовы, Козловы, Матюнины и опять, и еще Загряжские. Род моей матери был роду отца не чужой. Много раз переплетались между собой ветви обоих "древ", да и между собой отец с матерью были троюродными.
Сначала, главой "Разбойники", открывался образ "красного дедушки". Так дети прозвали Якова Ивановича, оттого что на старинном портрете маслом, потемневшем от времени, едва сохранился очерк неестественных по ширине своей плеч, облаченных в некогда ярко-красный, а ныне рыжевато-бурый гвардейский мундир Елисаветинских лет. С неподвижного властного лица пристально смотрели глаза непонятного цвета. Густой черный фон окружал лицо и фигуру. Казалось, вот он наползет, поглотит окончательно все - не останется вовсе ни глаз, ни мундира… С этим-то фоном и вступал в единоборство отец. Он разбивал сгущавшийся мрак, одну за другой вызывал к жизни утраченные черты, и лицо оживало, глаза находили свой цвет и свое выражение. Губы приоткрывались и говорили…
И вот уже скачет из Санкт-Петербурга гонец в родовое имение, скачет, торопится. Путь не близкий ему предстоит. На шапке у него укреплено необычное сооружение: в провощенной бумаге укрытый пакет запечатан тяжелыми печатями. Знает только: на голове - и то за великую честь почитать он обязан. Одно слово - императрица! Но что же в пакете? Во-первых, истекшая соком, порыжевшая груша и сморщенная в долгом пути гроздь виноградная, во-вторых, грамота. В грамоте Яков Иваныч супруге о всем прописал. "Душа моя, Катенька! - значится в ней. - Вчерась во дворце удостоен был милости получить сию дулю и гроздь из собственных ручек государыни нашей - ее величества Елисавет Петровны. Шлю тебе оный дар монаршего благоволения. Дулю съешь сама. Сыновьям дай по ягодке, а девкам ничего не давай…" Замирают вдали перебои копыт, скачет дальше гонец, лошадей не жалея…
И опять той же старой дорогой идет неспешный рассказ. Шумят косматыми вершинами ели многоверстного дремучего леса. В вечереющих косых лучах огражденный бревенчатым тыном постоялый двор возникает. Злобных псов лай звучит, и скрипит отмыкаемый нехотя тяжкий засов…
- На ночь-то глядя, ужели поедете? Лучше бы пообождать да ужо… Ведь большой перегон, и все лесом…
- Ну так што ж? Кони добрые…
- Кони-то кони…
- Ну?!
- Шалят на дороге… Почитай, кажну ночь. Намедни купчишка вот тоже поехал… Нашли с перерезанной глоткой…
- Шалят, говоришь? Ну и ладно… Пусть сунутся!
- Береженого Бог бережет… Обождали бы…
- Пустое толкуешь. Закладывай!
Сам не свой от страшных рассказов, ямщик подвязал бубенцы, чтобы не было звона, и в дорогу. Чаща смыкается сзади и спереди… Ночь наступила. Все глуше, все гуще вокруг. Господи, пронеси! Хлещет ямщик лошадей, косятся они недоверчиво, прядут ушами…
Вдруг: "Стой!"
Ухватив под уздцы пристяжных, с обеих сторон двое рыжих повисли. Осадив на бегу, присели кони на задние ноги. Еще двое из леса на подмогу бегут. Кто-то высек огонь, и смолистый факел озарил темные спутанные бороды и блеск разбойничьих глаз под мохнатыми бровями…
- Вылезайте-ка, гости любезные. Не проспались? Так здесь отоспитесь. Тут вам и двор постоялый, и дороге конец. Раскошельтесь, а там… чем хотите употчуют… и с поклоном проводят - к Богу в рай, на тот свет. Ворота раскрыты, дорога прямая. Пожалуйте…
Но не дверь на тот свет, а лишь дверца кареты раскрылась, и то ли голос, то ли труба иерихонская без натуги, без страха, вполсилы пророкотал:
- Што там подняли шум? С ума спятили? Того гляди, братца разбудите. Братец наш задремал в карете… Харахтер у них, особливо со сна, крутоват…
И, выпростав из-под меховой пелерины огромную, точно медвежью, лапищу, проезжий ступил на дорогу одной лишь ногою; подскочившего взял за плечо и чуть-чуть, не со зла, подавив, оттолкнул…
Только хрустнули кости ключицы, и в канаву у обочины, осенней водою наполненную, застонав, отлетел здоровенный мужик…
И тогда из каретных глубин что-то смутным голосом рявкнуло:
- Чего стал? Погоняй!
И карета пошла ходуном. Это "братец" проснуться не соизволили и, сна глубокого не прерывая, с бочка на другой повернулись…
Ямщик опомнился, вытянул, что было сил, кнутом по спине коренного. Кони рванулись. Лес расступился. Карета дальше поехала…
А ехал в карете "красный дедушка" с братом. Обоих разбойнички знали, особенно "братца". Он одним нажимом пальца легко вгонял в бревно пятидюймовые гвозди и так же легко вытаскивал их обратно. А когда раз он ехал вот так-то и двое набросились, легонько состукнул их лбами, так, чтоб не до смерти (греха на душу брать не любил), поклал обоих в карету да и привез на постоялый двор, где, поскольку веревки под руками не оказалось, вместе обоих связал кочергой, да так, что позже пришлось кузнеца вызывать, чтобы ту кочергу с них совлечь…
В дальнейших главах развертывалась история предков отца со стороны матери - Кротковых.
Их родовое имение Кротовка, в Самарской губернии, сейчас за сестрой отца - тетей Машей; досталось супругу ее, Владимиру Львову - думскому деятелю, впоследствии обер-прокурору Святейшего синода в незадачливом Временном правительстве.