Во второй половине XVIII века Кротовка была цветущим богатым имением. Вокруг барского дома лежали большие хлебородные просторы, колосились поля, паслись неисчислимые стада, трудились в количестве "скольких-то тысяч душ" крепостные. Всем этим достоянием владел Степан Егорович Кротков. Его портрет, верно, сработанный каким-нибудь крепостным художником, висел бок о бок с "красным дедушкой" в зале Новинского дома. Над синим кафтаном и лимонно-желтым жилетом с перламутровыми пуговицами кружевное жабо обрамляло волевое лицо, одно из тех лиц, что давно бесследно исчезли как тип, как строение всей системы лицевых мышц и мускулов, отмеченных своеобразной цельностью суровой прямоты, настойчивости и властной, деспотической воли…
Вставало над Кротовкой жаркое южное солнце. Нещадно палило оно, на корню сжигая посевы. Сколько в полях ни служилось молебнов о ниспосланьи дождей, дождей не было. Уносили обратно иконы; покачиваясь в безоблачном небе, следом за блестящими облачениями попов, плыли хоругви, и зной продолжался. Такая была полоса: год за годом неурожаи. Тотчас же, вслед за весной, приходила знойная засуха, и солнце сжигало все на корню. Крестьяне, бросая дома и семьи, бежали в Заволжье, чтобы прожить грабежом, а кто оставался, те пухли от голода. Пекли хлебы почти из одной лебеды, да и той становилось все меньше. Варили сено, опилки, кору. Скот и резать не успевали - такой был падеж. Пока был, так и то приходилось питаться дохлятиной, а потом подошло: ни скота, ни хлеба - все подобралось.
Конечно, в богатых имениях их владельцам жилось не так плохо. Хочешь не хочешь, барщину мужики выполняли, и зерно, хоть далеко не так, как в урожайные годы, а все ж наполняло амбары. Иные так даже богатели, используя невероятно по тому времени вздутые цены на хлеб. Недород пусть себе недородом, а с многих тысяч десятин удавалось собрать кое-что, и не только себе, а и чтобы пустить на продажу.
Едва ли не самым богатым помещиком во всей губернии был кротковский барин. Когда он увидел, что происходит с его крепостными, не смог остаться спокойным - ведь души же! Умевший властвовать сурово и до жестокости даже порой, человек своего времени во всем - и в дурном, и в хорошем, - он видел, что мучатся люди безвинно, что им тяжело, как еще никогда не бывало, и, обдумав серьезно, стал приводить в исполнение решение, решение, показавшееся многим вокруг невероятным и безрассудным. У него-то зерна было много - амбары ломились. Но ведь в этом зерне заключалось и все богатство его - весь почет, и надел сыновей, и приданое дочернее. И, несмотря на это, он приказывал поочередно открывать амбары свои один за другим. Три года стояли недороды. И три года Кротков безвозмездно кормил своих крепостных, пока хватало запасов. Наконец, наступили года урожайные. Пошли своевременные дожди. Иссохшая, трещиноватая земля жадно пила влагу. На полях поднимались посевы, колосились, желтели. Окрепли и ожили люди. Снова в амбары рекой притекало зерно. Не сделался Кротков беднее - напротив. Но уже назревала иная беда. На казацкие пики сажая дворянские головы, шел Емельян Пугачев. К нему отовсюду стекались казаки, беглые крепостные, башкиры. Все ближе и ближе подступала, все шире и шире разливалась волна восстания. Один за другим сдавались на милость гарнизоны степных крепостей, пылали имения… Кротков отправил к родным всю семью, а сам оставался на месте…
Сжималось, охватывая со всех сторон, тесное кольцо пугачевцев. Бежать уже было поздно, да Кротков и не думал бежать. А пощады ждать тоже не приходилось. Для этого пришлось бы признать царем Пугачева, целовать ему руку. Быть не может и мысли об этом. Это ясно даже и каждому мужику в его Кротовке.
А крестьяне ждут не дождутся своего "мужицкого царя". Надеются на новую, лучшую жизнь. И все же одно сверлит и тревожит: как же с барином? Допустить ли, чтобы его растерзали, чтоб голову сняли за помощь его да за хлеб даровой? Не годится. А сам-то он что? Ничего. Пистолеты свои приготовил - почистил и смазал, помолился, попу исповедался и ждет… Всем народом его убеждать приходили, что ждать, вроде, нечего. Надо, мол, значит, на время укрыться, а там будет видно. Поклонился, спасибо сказал, обещал, что подумает, как ему быть, что все вины прощает и сам просит зла на него не иметь, ну, а там, в остальном, Божья воля… И вот по тенистой аллее, к самому дому ведущей, со свистом и гиканьем мчится отряд пугачевцев. У парадного входа коней осадили. Под перезвон колокольный на звоннице церкви приходской к ним навстречу на полотенцах расшитых выносят хлеб-соль. А вдали сизая пыль на дорогах клубится - следом за передовыми едет главная сила…
- А ну, где ваш барин? Слыхать было - он не уехал. Так что ж не встречает? Тащите силой, коли так!
- Ды кто ж его знает. Про то неизвестны… Был вроде давеча…
- Ин ладно, найдем, все одно. Погуторить с ним больно в охоту.
…Трое суток, и ночью не умолкая, в доме длится кутеж. Одно за другим вылетают днища из бочек, над трубами вьются в горячке дымы: жаркое в печах обливается жиром…
- А барин-то ваш где-то здесь… Ну-ка, сказывай: кто из вас знает? Не то вот пятки вам всем припалим… И тебе на орехи достанется, старая ведьма. Врешь - скажешь! Эй! Неси-ка сюды угольков, да пожарче…
Опалили ступни узловатые ключнице, старику дворецкому выдрали полбороды, поизбивали иных.
Ничего не добились - не знаем, и все тут. Про то неизвестны… Ищите!..
И рыщут повсюду приезжие. Простуканы стены, осмотрены все чердаки, содраны висевшие на стенах занавески, ковры и портьеры, сдвинуты с мест, на попа перевернуты все сундуки и лари. Нет уже неосмотренных кладовых, тайников и подвалов. Где же он прячется?!
Поздней ночью, когда стемнеет совсем, из людской осторожно выбегает шустрый белобрысый мальчонка. Через сад, хоронясь за кустами, пробирается он, под рубашкою пряча маленький узелок. Неподалеку от дома, за садом, небольшое болотце, заросшее камышом и осокой, по краю окаймлено лопухами огромными. В болотце вода ледяная, ключи тут подземные бьют, и дальше отсюда уже по поверхности бежит их вода ручейком через сад, на гумно. Осмотревшись вокруг, мальчишка, присев чуть, пищит по-мышиному. Тотчас камыш раздвигается, и над водою видна голова. Та голова, что напрасно ищут везде пугачевцы, та, за выдачу которой награда им обещана. Награда немалая, чтобы голову ту навсегда от тулова отъединить, которого и сейчас не видать под водой, будто вовсе и нет его. Словно только и есть, что одна голова, отражающая в широко открытых глазах яркие полночные звезды…
Четверо суток…
Лишь перед самым рассветом, когда в доме ненадолго смолкает шум пьяной оргии и пугачевская вольница сну отдается, выходит на берег кротковский барин. Таясь ото всех, потихоньку он ест принесенную пищу, расправляет сведенные плечи и руки. А в дом, хоть и рядом тот дом, а нельзя. И ни обогреться, ни обсушиться…
Кто-то кого-то окликнул у дома, хриплый голос ругнулся спросонья, фыркнула лошадь - заря на востоке уже занимается. В воду пора ему снова…
За первыми сутками так миновали вторые. Кончились, третьи пошли. Искать Степана Егорыча бросили - видно, махнули рукой. А то и сюда приходили, жердиной камыш разводили. Чуть еще, и могли бы заметить.
На четвертые сутки у дома шум поднимается. Конское ржанье и топот, галдеж, а потом все умолкло, и, немного спустя, голос где-то рядом. Окликают: "Эй, барин! Вы живы ли тута? Кончилось… Все, как есть, укатили. Да как торопились… Поджечь собрались, так и то не успели… в двух местах запалили. Ребята там тушат…" И, приняв под руки обессиленное, ни к чему не чувствительное большое грузное тело, ведут его в дом. Миновала беда.
Так за добро отплатили добром крепостные. Никто не выдал. Ни пытка, ни страх, ни соблазн на большую награду - ничто не перетянуло, не заставило смалодушествовать ни одного из числа знавших тайну. А знали многие…
Отец умолк. Его дети, и они же слушатели, тоже молчат. Здесь оба старших брата и Вера. Братья приехали вечером лишь накануне. Ваня задумчиво переводит глаза с одного портрета на другой: вот они все здесь, потомки, далекие и близкие, Степана Егоровича. Мы - потомки его в седьмом поколении, отец же - в шестом. Вера не отводит заблестевших глаз от какой-то точки на раме окна, потому что вот-вот побежит по щеке что-то очень глупое, женское… Оттого ли, что хорошо написана и прочтена была глава, оттого ли, что далекая быль затронула что-то, а что именно, и сама она ясно не скажет… Кока смотрит отцу прямо в лицо. Счастливая гордость оживила его черты, залила ярким румянцем обычно бледные щеки. Он прерывает молчание первым:
- Хорошо! Знаешь, папочка, Степан Егорович тебе удался замечательно. А крестьяне? Живые. Как же помнит добро наш народ! Вот солдаты, они, в конце концов, то же самое… И чем больше я их узнаю, тем больше, кажется мне, понимаю…
- Очень рад я, мой друг, что отметил ты главное. В этих главах мне и хотелось как раз изложить то, что бабушка Анна Николаевна Козлова рассказывала мне о своем прадеде и о чем сам он в кратком письме сообщал брату. Письмо, как ты знаешь, у нас сохранилось. Хотелось не только лишь потому, что события и время сами по себе интересны, но и оттого, что в них особенно ярко проявился один из великих законов нашей жизни. Я пытался показать на этом примере, что и зло, и добро не умирают. И то, и другое оставляет свой след, не всегда, может быть, столь отчетливый, как в этом случае, но и то, и другое, посеянным будучи, непременно приносит плоды. Знать должны вы: ничто из всего, что мы делаем, не пропадает, за все мы ответственны друг перед другом и перед другими людьми, перед всеми - тут как бы круговая порука всего человечества…
И тотчас, меняя нравоучительный тон на улыбку, под которой сквозит легкое раздражение от промелькнувшей внезапно мысли, заканчивает:
- А то, что вот я не могу допроситься, чтобы Ваня вырезал и вставил новое стекло вместо того, что разбито на этом портрете, мне показывает, что он еще это не понимает. А право, пора бы…
- Да, папочка, я не забыл… я смотрел… у тебя же нет таких стекол. Я сделаю завтра же…
- Ведь если сам я возьмусь, так найду же и сделаю. Значит, найдешь точно так же и ты, если только захочешь. Ты же не гость, не чужой в этом доме.
Помолчав, отец сажает на нос свое пенсне в тонкой черной оправе и, взяв новый лист, лишь вчера отпечатанный Верой на старенькой нашей машинке, читает другую главу.
"…Надо Вам сказать, величественна и обворожительна была Матушка La Grande Impératrice", - этими словами начинается глава. Их говорит поэт Федор Глинка. Отец хорошо знал его уже глубоким стариком, вот таким, каков он здесь на фотографии. Детские годы его проходили при Екатерине. Герой Отечественной войны 1812 года, участник Декабрьского бунта, он умер за год до убийства Александра II. Живая история… Рассказ записан с его слов, и глава посвящена детской дружбе его с прадедом Кротковым. Оба они были в числе пажей Екатерины. И на склоне своей долгой жизни, разгладив сеть мелких морщинок, избороздивших бритое добродушное лицо, он, достав из заветной шкатулки ажурную ленточку - обрывок дамского носового платка, им хранимый всю жизнь, - вспоминал давно прошедшие годы…
…Дворцовая анфилада. Утро. Всюду искрится солнечный свет. Он отражается в натертых паркетах, в больших зеркалах, в хрустальных подвесках, дрожащих под люстрами, в лицах золотощеких амуров на фигурном плафоне, в золотых рамах картин Лагренэ и Каравака. Стая резвых мальчишек в атласных камзолах с кружевными жабо, в белых чулках и ботиночках с пряжками - это пажи императрицы. Дежурят они во дворце. Строжайший регламент предписывает им в этот утренний час соблюдать тишину… А какая же тут тишина, если веселое утреннее солнце побуждает смеяться и прыгать, подстрекает к шалостям и беготне. Рослый не по летам Коля Кротков рассмешил чем-то миниатюрного и самого младшего Федора, и тот еле удерживается, чтобы не фыркнуть. В это время кто-то еще, разбежавшись на носках, хватает Глинку неожиданно за плечи и хочет перескочить через него, как при игре в чехарду. Федор скользит на вощеном паркете и падает; не удержавшись, падает и тот, другой. А высокие двустворчатые двери на половину императрицы распахиваются настежь. Оба мальчика, багрово-красные, едва успевают вскочить на ноги и оправить смятую одежду. Входит Екатерина. Она в белом пеньюаре, в чепце. Сдержав улыбку при виде смущения застигнутых ею врасплох мальчишек, она укоризненно качает головой: "Что это у вас сегодня, господа, так шумно? Вот смотрите, нажалуюсь я кому следует, как вы тут на дежурстве себя проявляете…" И поднятый тонкий мизинец грозит вразумительно, а голубые глаза смеются им вовсе не строго, и оброненный кружевной платочек, плавно паря, опускается вниз на паркет. "Господа", сталкиваясь лбами, ныряют, каждому хочется успеть раньше других поднять носовой тот платочек, но ласковый жест отводит его от царицы.
- Можете оставить себе, только, чур, мне не ссориться; как хотите делите, но чтобы без драки, - и она исчезает, пройдя мимо застывших в молчанье почтительном юных пажей. Платочек тут же разорван и поделен между всеми. Эти тонкие обрывочки навсегда остаются памятью об этом утре для всех участников.
Одну картину сменяет другая. Но чтение многих отцом написанных глав происходит уже без меня. Мне еще, так он думает, рано знать о дурных сторонах жизни прошлого… Но кое-что я все-таки, кажется, знаю…
Одна из глав "Хроники" носит название "Большие Шигоны". Так называлось именье Кудрявцевых. Прапрадед наш, Николай Яковлевич, "красного дедушки" сын, взял себе в жены Кудрявцеву Алевтину Ивановну. В кабинете отца висит большой портрет этой прабабки его. Он писан каким-то хорошим художником конца XVIII века. Синевато-зеленое, цвета морской воды, платье отделано тонкими кружевами. На пышных плечах лежат темные локоны. Жестокая складка сжимает красивые жадные губы. Но никто у нас не зовет ее бабушкой. Отношение к ней молчаливо-неодобрительное. Она - Алевтина Ивановна. Вот и все. "Дым коромыслом шел в Больших Шигонах. Готовились к свадьбе…" С этих слов начиналась очередная глава, и на них же кончалась она для меня. Спохватившись, меня удаляли. Овдовев очень рано за смертью еще нестарого мужа, Алевтина Ивановна в руки свои забрала управление огромным имением, принадлежавшим Толстым, - Ельцы, на берегу Селигера. Там, не ведая над собой власти ничьей, творила она долгие годы суды и расправы. Крепостным брила лбы, их ссылала в деревни далекие, разлучая с мужьями жен и детей с матерями, а дворовым - и вовсе житья у ней не было. Уже утром девушки, одевая ее, не знали, что в полдень с ними случится: то ли станут пороть на конюшне, то ли на цепь посадят в темном подвале да и будут держать, в сутки раз принося ковш воды с ломтем хлеба. Впрочем, что там дворовые, если и помещики соседние от имени ее трепетали, да и собственным детям нелегкая выпала доля у этакой матери. Когда бывала раздражена, а это нередко случалось, являясь утром приложиться к ручке маменьки, они узнавали о ее настроении по тому, как она норовила ручку эту отдернуть, распарывая в кровь острием солитера на перстне им щеки и губы…
А прадед мой с братьями были в то время уже офицерами, в Семеновском полку двое служили из них троих. В 1820 году в полку произошла знаменитая Семеновская история. Эта история была предвозвестницей Декабрьского восстания, первым взрывом, первой волной возмущения, вызванной аракчеевским гнетом. Восстание охватило весь полк: и солдат его, и офицеров. Самыми крутыми мерами было подавлено то возмущение. Весь состав полка был расформирован и направлен в другие полки. Многие офицеры разжалованы. Над солдатскими спинами свистели шпицрутены, загоняя зеленою улицей в смерть всех, кто больше других проявил дух неподчинения…
Как же случилось, что имена двух братьев Толстых, ближайших друзей и единомышленников тех, кто в те дни за единомыслие жестоко платился, служивших в том же полку, были словно забыты? Какие высокие связи, какие знакомства их спасли от расправы?
Дело в том, что оба они незадолго до всяких событий, предваряя собой остальных, оказались в Петропавловской крепости. Но не царский гнев и не злоба всесильного временщика их туда определили, а воля… их собственной матери.
Незадолго до бунта, получив короткий отпуск, они приехали в Ельцы. Но за время их отсутствия здесь произошло много нового. У маменьки появился фаворит - управляющий. Как он скажет, так и будет. Только с ним и считалась она, ему одному доверяла, перед ним лишь смиряла свой нрав своевольный. И он разошелся. Сыновья пытались не замечать того, что творилось, из воли материнской не выходить, но это им удавалось с грехом пополам только в первые дни. Когда же забывшийся домоправитель, непосредственно к ним отнесясь, позволил себе какую-то наглость, поднялись, не сговариваясь, и с лестницы его спустили так, что носом ступеньки на ней сосчитал он…