- Тогда солдаты станут умнее и не будут поддерживать дворян, выступающих против народа. Они будут с нами. А кроме того - слушайте хорошенько, ибо это главное, - чтобы дворянство больше не вводило армию и народ в обман, не держало их в таком ослеплении, что они готовы уничтожить все то, что дает им самим преуспеяние, и защищать тех, кто занимает должности, которые следовало бы занимать людям из народа, так вот, для всего этого нужны свобода слова и печати. Если по отношению к вам учинена несправедливость, вы взываете к власть имущему. А власть имущий вас-то и сочтет виновным. И тут нет ничего мудреного: ведь чиновник исполняет его приказания! А вот если б у вас была возможность взывать к народу, если б сам народ назначал начальников, тогда никто не посмел бы учинить несправедливость по отношению к вам, да и несправедливости вообще не могло бы существовать, потому что вы могли бы поставить на место чиновников, отказавшись голосовать за них. Но нужно, чтобы люди получали образование, дабы понять все это; вот почему дворянству образование представляется такою опасностью. Вот почему в церквах вам проповедуют: "Блаженны нищие духом". Вот почему у нас столько запретов на книги и газеты, вот почему те, кто хотел распространить среди нас просвещение, вынуждены были бежать в Швейцарию, Голландию, Англию. Многих довели до смерти. Впрочем, такие люди бессмертны - они всегда среди народа, поддерживают его; только надо читать их творения, надо понимать их. И вот за их-то бессмертие я и пью!
И Шовель протянул нам свой стакан, и мы хором подхватили:
- За здоровье честных людей!
Многие понятия не имели, кого подразумевал Шовель, но тоже кричали, да так, что в конце концов прибежала тетушка Катрина и, предупредила, что под окнами собралось полдеревни, попросила так громко не кричать, а то, мол, мы так ведем себя, будто восстаем против короля.
Валентин тотчас же вышел, а батюшка стал на меня поглядывать - не пора ли и нам наутек.
- Ну что ж, Катрина, - заметил дядюшка Жан, - мы сказали все, что хотели сказать. И хватит.
Все приумолкли. Корзины с орехами и яблоками переходили из рук в руки. С улицы доносились заунывные звуки рылей.
- Вот и Мафусаил пришел, - сказал Летюмье.
Дядюшка Жан крикнул:
- И отлично! Пусть его приведут. Кстати явился.
Маргарита выбежала и привела старика Мафусаила, всем известного в наших краях. Настоящее его имя было Доминик Сен-Фовер, и все старые люди сказали бы вам, что не сыщешь на свете такого древнего старика, который так крепко на ногах бы держался. Уж наверняка ему было около ста лет. Лицо его было до того желтым, до того морщинистым, что смахивало на пряник - трудно было различить линии носа и подбородка, на глазки-щелки свисали седые лохматые брови, совсем как у пуделя. На нем была серая войлочная шляпа со складкой, заложенной спереди, широкие поля отогнуты были в виде козырька и украшены петушиным пером; рукава изношенного кафтана и штанины у щиколоток были обмотаны веревками наподобие свивальника. Напевы, наигранные им, должно быть, звучали еще со времен шведов - слушаешь их, бывало, и хочется плакать.
- А, это вы, Мафусаил! - приветствовал его дядюшка Жан. - Входите же, входите!
И крестный поднес ему большой стакан вина; старый Доминик взял его, кивнув головой на три стороны. Потом, зажмурив узенькие глазки, он не спеша выпил. Тетушка Катрина, Маргарита и Николь стояли позади; все мы смотрели на него с умилением.
Вот он вернул стакан, и дядюшка Жан попросил его что-нибудь спеть. Но старик Мафусаил отвечал, что он уже несколько лет не поет. Все мы были в таком умиленном расположении духа, что и он поддался - стал наигрывать какую-то приятную и такую старую мелодию, что ее никто уже и не знал; все только переглядывались. Вдруг батюшка воскликнул:
- Да ведь это "Песня крестьян"!
И тогда все сидевшие за столом закричали:
- Верно, верно… это "Песня крестьян"! Ну-ка, Жан - Пьер, запевай.
Я и не знал, что батюшка хорошо пел - никогда не слышал его. А он все повторял:
- Да я позабыл… даже первого слова не помню.
Но Шовель уговаривал его, дядюшка Жан твердил, что сроду прежде не слыхал, чтобы пели лучше, чем певал дружище Жан-Пьер. И батюшка в конце концов согласился, весь вспыхнув, опустив глаза и слегка откашлявшись.
- Ну раз уж вы непременно хотите… что ж, попробую вспомнить.
И он тут же запел "Песню крестьян" под звуки рылей. Голос его звучал так проникновенно и так печально, что перед взором словно вставало далекое прошлое - вот наши несчастные предки вспахивают землю, впрягая в плуги своих жен, вот солдаты-грабители отнимают у них все, что они собрали, а потом огонь охватывает соломенные кровли, и искрами разлетается сжатый хлеб, а жен и дочерей угоняют в чужие края: голод, болезни и вечный ужас - виселица… Бед не перечесть! А песня все тянется, тянется, и нет ей конца.
Хоть я и выпил доброго вина, но при третьем куплете, всхлипывая, уткнулся лицом в стол, а Летюмье, Гюре, Кошар, дядюшка Жан и еще два-три наших односельчанина подтягивали припев, словно на погребении своих близких.
Маргарита тоже пела. Голос ее звенел, как жалоба женщины, впряженной в плуг, женщины, уводимой насильниками. Жутко становилось, волосы на голове вставали дыбом. Оглядевшись, я увидел, что все бледны как смерть. Шовель, сидевший во главе стола, стиснул губы и угрюмо хмурил брови.
Наконец батюшка умолк, а струны рылей все еще стонали. Шовель сказал:
- Хорошо вы пели, Жан-Пьер, совсем как певали наши предки, потому что вы сами испытали все эти беды. А наши деды и отцы, все наши прародители - мужчины и женщины - сами выстрадали все это.
Все еще молчали, поэтому он добавил:
- Но времена старых песен прошли… Пора новую начинать!
Все мигом вскочили - и я первый - и закричали:
- Да, пора новую запевать… Чересчур уж мы настрадались!
- И ждать этого уже недолго, - заметил Шовель. - А теперь вот что, тетушка Катрина права: кричать нечего - здесь это ни к чему не приведет.
Тогда дядюшка Жан своим звучным басом завел песню кузнеца. Вернулся Валентин, и мы вместе с ним подпевали Жану Леру. От песни нам стало повеселее; она тоже была печальной, зато дышала силою; в припеве говорилось, что кузнец кует железо!.. А под этим подразумевалось многое, и все усмехались.
Немало других хороших песен было спето в тот вечер. Но песню отца мне не забыть вовек, и, вспоминая ее, я снова и снова восклицаю: "О великая, о священная революция! Если какому-нибудь выходцу из французских крестьян хватит совести отвергать тебя, пусть он послушает песню своих предков. А если песнь не образумит его, пусть он сам, его дети и потомки еще раз споют ее, как крепостные рабы. Тогда-то, быть может, они поймут ее и получат возмездие за свою неблагодарность".
В тот вечер мы с отцом вернулись к себе в лачугу поздним вечером. На следующий день, 10 апреля 1789 года, Шовель уехал в Мец. Не за горами был созыв Генеральных штатов.
Глава пятнадцатая
Несколько диен спустя после отъезда Шовеля все только и говорили о делах большого бальяжа, а главное, о соединении трех сословии в одно - в Генеральные штаты. В жизни я не слышал таких ожесточенных споров.
Королевский указ гласил, что число депутатов от третьего сословия будет удвоено, а это означало, что у нас будет столько же депутатов, сколько у двух других сословий, вместе взятых. Поэтому мы хотели голосовать поголовно, требуя упразднения привилегий, вопреки возражениям дворян и епископов, - ведь им хотелось сохранить старинные права и голосовать посословно, так как они были уверены, что вечно будут держаться вместе против нас и всегда иметь два голоса против одного.
Посмотрели бы вы, как негодовали дядюшка Жан, Летюмье, Кошар и все остальные именитые наши односельчане, сидя под раскидистым дубом во дворе "Трех голубей" - с недавних пор туда под вечер выносили скамьи и столы, чтобы подышать свежим воздухом. В мае 1789 года погода в наших краях стояла ветреная и дождливая, зато апрель выдался очень жаркий. Все цвело и зеленело. Птицы свили гнезда к пятнадцатому числу, и, помнится, мы с Валентином работали в кузнице в одних рубахах с закатанными до колен штанами, а куртки вывешивали за дверь. Дядюшка Жан - румяный, пышущий здоровьем - то и дело звал меня с улицы:
- Ну-ка, Мишель, поддай!
И приходилось три-четыре раза обливать сильной струей его лысую голову и плечи. Это его взбадривало. И над ним весело смеялась соседка - жена токаря, Мадлена Риго.
Так вот, было очень жарко, и в девятом часу, когда всходила луна и наступала прохлада, приятно было посидеть за бутылкой вина или кувшином сидра у себя во дворе, обнесенном решетчатой изгородью.
Вдоль улицы у хижин сидели женщины и девушки и пряли, наслаждаясь хорошей погодой. Всюду - вблизи и вдали - раздавались говор и смех, лай собак, гул голосов, и соседи тоже могли слышать наши споры. Но мы уже не обращали на это внимания: появилось доверие друг к другу.
Иногда приходила Маргарита. Мы с ней болтали и смеялись под сенью бука. Верзила Летюмье кричал, стуча кулаками по столу:
- Хватит!.. Так продолжаться не может. Объявить надо, что все мы - заодно.
На что тетушка Катрина говорила:
- Ради бога, сосед Летюмье, не ломайте стол. Не желает он голосовать посословно!
Итак, все шло своим чередом. А я не помню поры счастливее, чем та, когда я болтал с Маргаритой, даже не смея признаться ей в любви. Да, никогда я не был так счастлив.
И вот как-то часов в восемь вечера мы все сидели в тесном кругу во дворе, и на нас лила свет луна, висевшая над деревьями. Верзила Летюмье кричал, а Кошар, уткнув крючковатый нос в рыжую бороду, с трубкой в зубах, поводя глазами, круглыми, как у совы, курил, облокотившись о стол. Остерегаться нам было некого, и Кошару - не больше других, хотя нынче он и обделал одно дельце. Ремесло дровосека не давало ему, понятно, большого дохода, но время от времени он шел за таможенный кордон и приносил из Грауфталя увесистый мешок табаку, который неплохо продавался в округе: за фунт отборного красного - четыре су вместо двадцати, а отборного черного - три су вместо пятнадцати.
Споры о политике так бы и продолжались, как обычно, до десяти часов, но вот решетчатая калитка, выходившая на улицу, отворилась, и во двор не спеша вошел, оглядывая нас, человек в штатском, а за ним два сержанта конно-полицейской стражи. То был толстопузый Матюрен Пуле, сборщик пошлин с Немецкой заставы, в треуголке, сдвинутой на затылок, в пожелтевшем завитом парике. У него был сизый вздернутый нос картошкой, глаза навыкате поблескивали в лунном свете, его двойной подбородок упирался в жабо, а брюхо свисало чуть ли не до колен, - видно, был он обжора невероятный. На завтрак такому подавай салатницу с полдюжиной резаных колбасок, зеленый горошек в масле, да каравай хлеба фунта в три, и два жбана пива; и столько же на обед - да несколько ломтей ветчины или жиго вдобавок, и два кружка белого сыра с луком. Судите сами, хватало ли ему на пропитание жалованья сборщика. И когда дело шло о том, как бы наполнить салатницу, он отрекался от отца с матерью, брата с сестрой, от всей родии. За вознаграждение он донес бы на самого господа бога и, несмотря на придурковатый вид, хитро, как лиса, выискивал и преследовал контрабандистов. Думал он об этом денно и нощно и жил изобличениями контрабандистов, как другие работой. Вот что значит прокормить такую утробу - сердце, так сказать, уходит в живот, и человек только и думает о том, чтобы выпить и поесть.
За ним выступали два сержанта, одетые, как все сержанты с таможни, в белые мундиры с желтым кантом, за что их прозвали "свиное сало", в треуголках набекрень, с саблями, бившими по толстым икрам. Это были рослые парни, сильно изуродованные оспой. До революции почти все были ею отмечены; хорошеньким девушкам всегда грозила опасность утратить красоту, красавцам тоже. Косые и слепые не переводились из-за этой ужасной болезни. И все же одному богу известно, как трудно было заставить людей признать медицину, пожалуй, еще труднее, чем разводить картофель. Народ всегда на первых порах отвергает то, что приносит ему пользу. Беда, да и только!
Итак, они явились. И толстяк Пуле, в четырех шагах от стола, завидя Кошара, произнес с довольным видом:
- А вот и он! Попался!
Во дворе все пришли в негодование, так как Кошар с давних пор носил Пуле табак даром. Но для Пуле подобные пустяки не имели значения, и он приказал сержантам:
- Хватайте его! Это он и есть!
Сержанты схватили Кошара; тот закричал, выронив изо рта трубку:
- Что вы от меня хотите, что пристали? Что я вам сделал?
Искры летели нам под ноги, мы испуганно переглядывались, а Пуле отвечал ему с хохотом:
- Мы пришли из-за двух контрабандных мешков табаку, которые ты вчера принес из Грауфталя, - знаешь, ли, тех самых мешков, которые лежат у тебя на чердаке, как войдешь справа за дымоходом, под дранкой?
Тут всем стало понятно, что на бедного Кошара донес какой-нибудь завистник сосед, и мы содрогнулись: такое подсудное дело каралось галерами.
Никто не смел двинуться: сопротивляться чиновникам фиска в те времена было еще опаснее, чем ныне. У человека отнимали не только землю, деньги, дом, но если не хватало гребцов в Марселе или Дюнкерке, его посылали туда - и он пропадал без вести. Так происходило не раз в горах, а у нас в Лачугах так случилось с сыном старой Женевьевы Пакотт: по доносу Пуле его изобличили в контрабанде соли, и, говорят, с той поры Франсуа находится в краю, где растут перец и корица. Женевьева потратила все свое добро на судебные издержки. Она стала совсем немощной и побиралась.
Теперь-то вам понятно, чего боялись люди!
- Ну, пошли! - орал Пуле.
А Кошар, цепляясь за стол, отвечал, тяжело дыша:
- Не пойду!
Верзила Летюмье потерял всякую охоту кричать, молчал, как карп в лохани. Все эти ретивые крикуны, завидя сержантов да жандармов, сразу становятся осторожными, зато часто те, от кого меньше всего ожидаешь, при иных обстоятельствах проявляют смелость.
Сержанты тащили Кошара, осыпая ударами, - им почти удалось стянуть его со скамьи. Пуле твердил:
- Поддайте еще разок… сам пойдет!
- И тут среди тишины раздался голос Маргариты, сидевшей у решетчатой ограды рядом со мной:
- Эй, господин Пуле, поосторожнее! Вы не имеете права брать этого человека под стражу.
И все сидевшие за столом на шаг от двери - кузнец Леру, Летюмье, тетушка Катрина, Николь, бледные от страха и жалости, в ужасе обернулись. Они узнали голос Маргариты, но не могли поверить, что она так отважна, и дрожали за нее. А толстопузый Пуле, как и все, оглядывался с недоумением: никогда еще не случалось ничего подобного. Он вопил:
- Кто это сказал? Кто осмеливается выступать против налогового управления?
Маргарита хладнокровно ответила со своего места:
- Я, господин Пуле, Маргарита Шовель, - дочь Шовеля, депутата третьего сословия большого бальяжа в Меце. Дурно вы поступаете, господин сборщик. Тяжкий проступок - брать под стражу лицо именитое, нотабля, без особого на то распоряжения господина прево.
Она поднялась и подошла к сборщику пошлины и обоим сержантам - те, обернувшись, недружелюбно смотрели на нее из-под широких полей треуголок, не отпуская Кошара.
- Разве вам не известен указ короля? - сказала она. - Вы арестовываете людей по делам фиска после шести часов вечера, а ведь указ вам это запрещает. И вы принуждаете людей открывать вам двери ночью! Подумайте-ка, ведь так и злоумышленники могли бы заявить: "Мы - чиновники фиска, открывайте!" Они бы в свое удовольствие грабили селения, если б указ не запретил того, что вы творите, и не повелевал производить все это в присутствии двух советников, и только днем.
Она произнесла эту речь звонким голосом, без запинки, совсем как старик Шовель, и Пуле, казалось, смешался от того, что ему осмелились сказать правду в лицо. Щеки у него затряслись от досады. Все остальные осмелели. Пока Маргарита говорила, на улице поднялся ропот, а как только она кончила, послышался жалобный, скорбный голос - голос старой Женевьевы Пакотт. Она выкрикивала:
- У-у, разбойник… у-у, негодяй! Он все еще приходит… Ему еще мало сыновей и отцов семейств.
Бедная старуха потрясала костылем над забором, и вопли ее походили на рыдания.
- Ты отнял у меня сына… бедняжку Франсуа… Ты довел меня до нищеты… Но тебя ждет божий суд… да, ждет… Тебе его не миновать… Все негодяи перед ним предстанут.
Даже звуки ее голоса вгоняли нас в дрожь, все побледнели еще больше. А Пуле озирался, прислушиваясь к шуму на улице. Сержанты тоже обернулись.
Тут Жан Леру встал со словами:
- Господин сборщик, прислушайтесь к голосу несчастной старухи… Вот ведь ужас!.. Никому из присутствующих здесь, верно, не хотелось бы иметь на совести такое пятно, слушаешь - и то сердце разрывается.
Женевьева Пакотт уже не выкрикивала проклятий; она зарыдала и медленно побрела по улице, стуча костылями.
- Да, - продолжал дядюшка Жан, - вот ужас-то! Подумайте хорошенько о том, что вы делаете. Мы переживаем трудное время - трудное для всех, но особенно - для чиновников фиска. Чаша полна - смотрите, чтобы она не переполнилась через край. Вот уже пять раз в этом году вы являетесь к людям глубокой ночью. Делали обыски в Лютцельбурге прошлой зимой, после полуночи - искали контрабанду. Смотрите, надоест людям, станут оказывать вам сопротивление. А как должно поступать нам, благонамеренным обывателям? Должны ли мы оказывать вам помощь, вопреки указу короля, который вы нарушаете? Должны ли поддерживать тех, кто попирает эдикт и указ? Или же тех, кто защищает свои права? Рассудите ради бога. Только об этом и прошу вас, господин Пуле!
И он снова сел. Шум на улице нарастал; многие перевесились через изгородь, чтобы все увидеть и услышать.
Кошар кричал:
- Не пойду!.. Уж лучше убейте меня… За меня - указ!
Приметив, что оба сержанта тоже стали о чем-то раздумывать и озираться, не смея выполнить его приказ, Пуле вспомнил о Маргарите и, с яростью обернувшись к ней, сказал:
- Ты все это затеяла… кальвинистка. Все шло бы, как всегда, не будь этого мерзкого отродья.
Он ринулся к ней, побагровев; жилы на его шее вздулись, и он напоминал жирного индюка, который гоняется за детьми. Он уже готов был толкнуть ее, как вдруг сзади нее в полумраке заприметил меня. Я и сам не знаю, как сбросил куртку, как очутился около нее. Я смотрел на него и, посмеиваясь про себя, думал:
"Только тронь ее, негодяй, - я тебе покажу".
Мысленно я уже сдавил его жирную красную шею, как тисками. Он все понял и, побледнев, буркнул:
- Ну хорошо, хорошо… Завтра снова придем.
Сержанты, видя толпу людей, перевесившихся за изгородь, глаза, сверкавшие во мраке, казалось, были довольны, что уходят. Они выпустили Кошара, и тот сразу выпрямился; рубаха его была разорвана, щеки и лоб покрыты потом.