Гоголь - Игорь Золотусский 26 стр.


И тогда-то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды – палата, где в председательском кресле восседает некто, подобный "древнему Зевесу Гомера", а в залах и передних толкутся кувшинные рыла и их жертвы. До этого мы ещё побываем в страшном "замке-инвалиде" – доме Плюшкина, от которого пахнёт на нас пародией на средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и эпос греков. Замок Плюшкина с его "кучей" так же смешон, как "турецкие кинжалы" на стенах дома Ноздрёва, выделанные "мастером Савелием Сибиряковым". Столь же смешон и жалок Зевес – председатель, объедающийся сёмгой, выловленной другим героем поэмы – "чудотворцем" и "отцом города" полицмейстером, выловленной не в реке, а в лавках купцов, славящих своего "благодетеля". Этот полицмейстер, между прочим, участвовал в кампании 1812 года и "лично видел Наполеона". Тощий Багратион на стене дома Собакевича не герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти Колокотрони и Миуали – тем более. Да и Суворова он ещё мог застать. Во всяком случае, Суворов – современник Плюшкина, которому за шестьдесят.

Эта близость великой войны и великих событий ещё более усиливает пародийность происходящего. Там настоящие Багратионы и настоящие Кутузовы скакали на конях и размахивали саблями, здесь сабля мирно ездит в бричке вместе с Чичиковым – ездит "для внушения надлежащего страха кому следует". Позже тема 1812 года всплывёт в рассказе почтмейстера о капитане Копейкине, и тут мы услышим, как зазвучит в ней тоска Гоголя по героическому и жажда его.

Но то, что Гоголь называет в поэме "пассажем", очень далеко от исторических битв и напоминает тот "пассаж", который произвёл в уездном городе Иван Александрович Хлестаков. Только он вложил в это дело свой гений – у Чичикова всё произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не хотел, не желал, даже противился бы этому, если б узнал, что так случится. Ибо Хлестаков – человек публичный, а Чичиков – человек тайный. Он привык обделывать свои операции в тишине, ему блеск и слава не нужны, не нужны ни слушатели, ни зрители. Но такова уж оказавшаяся сильнее его сила страха. Мёртвые души, соединённые с приездом нового генерал-губернатора, потрясли город. Как будто какой-то "вихорь" пронёсся по мирной глади вод. И повставали со дна их тюрюки и байбаки, вылезли из своих нор какие-то Сысои Пафнутьевичи и Макдональды Карловичи, а "в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было".

Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию. Все имевшее доныне в глазах читателя (и героев) обыкновенные размеры начинает стремительно расти – растёт сюжет о "мёртвых душах", растёт и преображается Чичиков, растут слухи, растёт страх, растут неразбериха и путаница, растёт и сама фантазия. Обнаруживается, что в губернии, где губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам валяются мёртвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и возвестивший, что грядёт антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам станет известно, что многие из них способны на "другое-третье" и нет среди них той, которая не мечтала бы, чтоб её увёз какой-нибудь Ринальдо Ринальдини, за коего они и принимают на одном из этапов своего заблуждения Чичикова.

Чичиков в воспалённом воображении дам и отцов города приобретает последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за "приятного человека", "благонамеренного человека", за "учёного человека", за "дельного человека", за "любезнейшего и обходительнейшего человека", потом возникает словцо "миллионщик", уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их глазах. Затем миллионщик превращается в "херсонского помещика", а с момента заваривания "каши" рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным: вот он уже и советник генерал-губернатора, и "шпион", и делатель фальшивых ассигнаций, и "разбойник", и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и, наконец, сам Антихрист. В какие-то сутки с Чичиковым случается та же история, что и с Хлестаковым, – из скромной "барки, носимой волнами", он превращается в грозу губернии.

Весь город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и ошеломлением (их в поэме несколько, каждая следует за новым известием о Чичикове) проносится этот "вихорь" бунта, который всё вокруг ставит вверх ногами. На поэму, мирно сопровождающую мирно делающего покупки дельца, надвигается тёмная туча, и из неё следует удар за ударом – рядом сменяющих друг друга ошеломлений и пробуждений от ошеломления Гоголь доводит свою историю до трагического конца: всё завершается смертью прокурора.

Первый удар раздаётся на балу, когда Ноздрёв произносит уже в предгрозовой ситуации (при нарастающем недоброжелательстве дам к Чичикову) роковые слова: "мёртвые души". Слова эти начинают работать уже сами за себя – через строку повторяет их автор, повторяют сбитые с толку герои, и вот они уже пишутся Гоголем в разрядку – мёртвые души, – как будто это не просто слова, а некие письмена, загоревшиеся на пиру Валтасара. Магия произнесённого слова, явленной в нём миру тайны начинает действовать, производя тот же переворот в умах, что и словечко "ревизор" в "Ревизоре".

Вот когда начинает укрупнённо играть в поэме фон – все эти исторические полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и Багратионом, с "кричащими солдатами в трёхугольных шляпах и тонущими конями", которые висят в кабинете у Плюшкина. Да, даже у него, у этой прорехи на человечестве, есть некое историческое честолюбие и причастность к мировым событиям – через эти картины, которые соседствуют, впрочем, с изображениями арбузов, кабаньей морды и висящей вниз головой утки.

2

Называя себя "историком предлагаемых событий", Гоголь как бы высмеивает и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных, что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи – с мухами и мушками Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мёртвых героев поэмы. Как мухи, облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии. Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною всё живое, что находится вблизи его.

Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и портретов, который пронизывает первые главы "Мёртвых душ". Холод "охлаждённого сердца" Чичикова, кажется, веет и на пейзаж и на людей. Как некий "болоид", проносится экипаж Чичикова сквозь всех этих Маниловых, Коробочек, Собакевичей, и отстранённый взгляд героя, схватывающий их безжизненные черты, есть глядящий из замораживающей дали взгляд Гоголя, уже тоже почувствовавшего угасанье и холод в сердце.

Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Всё в нём сахарное: и глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка – чучело, недаром в её огороде стоит чучело, на которое надет чепец хозяйки. Собакевич весь из дерева вырублен, хватила природа топором раз – вышел нос, хватила в другой – вышли губы, и, не обскобливши, пустила в свет. Большим сверлом ковырнула в его деревянном лице – вышли глаза. "Деревянное" и лицо Плюшкина. Даже у губернаторской дочки – предмета воздыханий Чичикова – не лицо, а только что снесённое яичко – и чисто оно, и прозрачно на свет, и как будто в нём жизнь светится, но от этого света холодом отдаёт; мёртво-круглое оно, гладкое, как будто нарисованное. И разве только "молодец" Ноздрёв живой – с краскою во всю щеку, с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который говорят "кровь с молоком".

Сам же Чичиков стёрт, как-то усреднённо-обезличен: он "господин средней руки", и всё в нём среднее: средний чин, средние лета, средний вес, средний голос. И лицо среднее – не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее, но и не толстое, лицо как город, в который он въехал: город так себе, как все города. И трактир здесь как везде, и номер в гостинице, и кушанье, которое подают в трактире, и городской сад, и вид домов (серое с жёлтым), и сами "сановники" города как везде – во всяком губернском городе России. Никто и ничто здесь не выдаётся, не высовывается, не кричит о себе необыкновенной особенностью, крупною чертой: и лавки те же, и сидельцы в лавках, и самовары, и пряники, похожие на мыло, и мыло, похожее на пряники. Чичиков точно такой же, как город: в его лице ни отметинки, ущербинки, ни мушки, ни бородавки – круглое лицо, ровное лицо, и пахнет Чичиков не своим незаменимым запахом, как Петрушка, а запахом французского мыла, голландских рубашек и душистой водой – бог знает чем, только не человеком.

Но вот доезжает наш герой до дома Коробочки, въезжает в ворота измокший, грязный, как истинная барка, выброшенная на сухой берёг волею Зевеса. Выспавшийся и обсохший, приятно забывшийся в толстых перинах, предложенных ему хозяйкой, он садится утром за стол, поедает её блинцы, совершает сделку и готовится отправиться дальше. Мысленно подмигивая глядящему на него со стены Кутузову и смеясь над простодушной "дубино-головой" Коробочкой, он готов покинуть её дом, о существовании которого через минуту уже забудет, ибо что можно помнить о Коробочке?

Но тут автор останавливает его. Наступает неожиданная пауза в поэме, которая как будто растворяет двери повествования, и в него входит сам Гоголь. Идёт лишь третья глава, а он уж здесь – уже не выдерживает его смех, и "грозная вьюга лирического вдохновения" возникает на горизонте. Ничего не произошло: просто настала тишина, просто герой окаменел и отодвинулся куда-то в глубь сцены, и вместо него заговорил автор. Дрогнуло сердце комика, и он сам взял слово. Взял его для вопроса, для странного и неуместного восклицания, которое совсем не идёт к ситуации, не соответствует блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой и тем, что он так ловко отделался от лишних расспросов хозяйки.

Это второе явление Гоголя в поэме. Первое было как бы мимоходом и вскользь; рассуждая о косынках, которые носят на шее холостяки, Гоголь оговаривался: "Бог их знает, я никогда не носил таких косынок". Позже эта тема холостяка, бессемейного путника, не имеющего постоянного пристанища на земле, разовьётся в поэме, и уже не Чичиков станет олицетворением этого путника, а сам автор.

Пауза на пороге дома Коробочки – это пауза поэтическая, придающая поэме лад поэмы, переводящая комическое описание, сопряжённое с холодом наблюдательности, в иное русло – в русло комически-героического или трагикомического эпоса, в который и превращаются с третьей главы "Мёртвые души". Вот это отступление: "Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная – мимо их! Не то на свете дивно устроено: весёлое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредёт в голову. Может быть, станешь даже думать: "Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая её от сёстры её, недосягаемо ограждённой стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами… Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя? Ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…"

Кажется, это не отрывок из "Мёртвых душ", а страница из "Тараса Бульбы". И мы не ошибёмся, если предположим, что писались они, может быть, в одну ночь или, по крайней мере, друг за другом, ибо именно в эти дни приступил Гоголь к переделке своей поэмы о запорожцах. Мы вновь слышим прежнего Гоголя – Гоголя "Бульбы", "Старосветских помещиков" и "Записок сумасшедшего". Как будто оглянувшись на дом Коробочки, вспомнил он вдруг другую помещицу – Пульхерию Ивановну и подумал: это она стоит на крыльце, она, оставшаяся без Афанасия Ивановича и ушедшая от этого в свои котлеты и шанежки, в пух и перо. И у неё были свои светлые минуты, была юность, была любовь…

Смех Гоголя разбивается об это горькое и сострадательное "зачем?", которое он потом задаст почти каждому герою поэмы (Собакевичу, умершему прокурору, самому Чичикову) и которое отныне станет сопровождать его до самого конца. Эта пауза не отпадёт сама собой, не выпадет из действия поэмы, а, надломив её ритм, станет новым ритмом и интонацией повествования, новой чудной струёй, вливающейся в охлаждённые её волны.

Отныне не половой будет поддерживать под руки Чичикова, а сам Гоголь возьмёт на себя эти функции, правда, в переносном смысле – он не тело Павла Ивановича будет поддерживать, а разжигать в нём угасший дух. Останется ли его герой один на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет ли в глаза Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение тёплый луч. Заснёт ли, укачиваемый бричкой, как приснится ему собственное детство, бедное на радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.

Иная чудная струя, слившись со струёй смеха, даст сплав, который есть сплав, присущий только Гоголю и, пожалуй, в чистом виде только "Мёртвым душам", в которых более, чем где-либо, выразятся его отчаяние и его надежда. Рыцари, которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых выходят "лестницею, а губы четвероугольником", рыцарь Чичиков, празднующий труса в сцене с Ноздрёвым, рыцарь-будочник, настигающий на ногте "зверя", – это верх смеха Гоголя над упованиями своей юности и романтизмом ушедшей эпохи. С грустью признается он: "и на Руси начинают выводиться богатыри" – и тут же пытается вызвать их тени из прошлого, но перед ним не прошлое, а настоящее, а Чичиков не Бульба, не Остап и даже не Андрий, которых, если читатель помнит, он любовно называет в своей повести "рыцарями".

Богатыри появятся в поэме, но в списках мёртвых, а не в списках живых, в буквальном смысле мёртвых, которых уже нет на свете и которые лишь по ревизским сказкам числятся пока живыми. Любопытный разговор происходит между Чичиковым и Собакевичем. Собакевич расхваливает продаваемых им крестьян. "Но позвольте, – сказал наконец Чичиков, изумлённый таким обильным наводнением речей… – зачем вы исчисляете все их качества? Ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это всё народ мёртвый. Мёртвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица.

Да, конечно, мёртвые, сказал Собакевич… впрочем и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? – мухи, а не люди.

– Да всё же они существуют, а это ведь мечта.

– Ну нет, не мечта! нет, это не мечта!"

Чичиков, которому положено от имени существенности подтрунивать над мечтой, пропустит эти слова Собакевича мимо ушей. Но потом он вспомнит их – вспомнит, перебеливая списки купленных им мёртвых крестьян и представляя каждого из них поимённо. И вновь из-за плеча Чичикова выглянет Гоголь. "Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то, как будто бы самые мужики получали свой собственный характер… Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики ещё вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнёс: "Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своём? как перебивались?"

Назад Дальше