Это его слова, и сказаны они в "Театральном разъезде" – пьесе, которая будет написана позже "Шинели". В "Театральном разъезде" Гоголь объяснит читателю и зрителю природу своего смеха: "Смех, который весь излетает из светлой природы человека… углубляет предмет, заставляет выступать ярко то, что проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно проходит всякий день, не возросло бы перед ним в такой страшной, почти карикатурной силе и он не вскрикнул бы, содрогаясь…" Так вскрикивает неожиданно в "Шинели" один молодой человек, который вместе со своими товарищами сыпал Акакию Акакиевичу на голову бумажки и смеялся над ним. Услышавши слова Башмачкина: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?", в которых звучало "что-то такое, преклоняющее на жалость", "он вдруг остановился, как будто пронзённый, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним… Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей… И долго потом, среди самых весёлых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, со своими проникающими словами: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" И в этих проникающих словах звенели другие слова: "я брат твой".
Такой же молодой человек есть и в гоголевском "Разъезде", и там он представляет интересы автора, как и некий "честный прямой человек", который фигурирует ещё в "Петербургских записках 1836 года". Гоголь рассчитывает на молодость, на ещё не тронутых жизнию и её цинизмом людей, как рассчитывает он вообще на "юность" в человеке, на его детство, на детские – добрые – начала души.
"Ребёнка" он видит и в Акакии Акакиевиче. "Умоляющим голосом ребёнка" обращается он к портному Петровичу с просьбой как-то поправить "капот" и не шить новой шинели. И долго слышится этот голос в ушах читателя, как и в сознании того молодого человека, который "содрогнулся" своему бессердечию на всю жизнь.
Сам Акакий Акакиевич похож на прежних гоголевских чиновников. Он тот же вечный титулярный, что и Поприщин (правда, старше того – ему уже за пятьдесят), и имя у него смешное, и фамилия (что такое башмак? поносил, поносил да и выбросил), и произошёл-то он из незнатного рода, и живёт всё в том же классическом четвёртом этаже. Но одно отличие есть у него: он не честолюбец. Всё его честолюбие ушло в любовь – в любовь к переписыванью, которое, как ни монотонно и бессмысленно оно (пустые, казённые бумаги), всё же труд, и честный труд.
В любви Акакия Акакиевича к своим буквам (среди которых у него были "фавориты") есть что-то комически-возвышенное, какая-то пародия любви, которая тем не менее не может убить самой любви. Если предшественники Акакия Акакиевича (Поприщин, Хлестаков, Ковалёв, Собачкин) больше прогуливались по Невскому проспекту, сидели в кондитерских и ничего не делали, то Акакий Акакиевич денно и нощно трудится. Он даже берёт бумаги на дом, чтоб переписывать, и делает это не из услуги начальству, а из удовольствия. Он засыпает в своей каморке с улыбкой на устах – то улыбка от предвкушенья переписыванья, то улыбка дитяти, ждущего лишь радости от грядущего дня. В душе его спокойствие и мир. Она не возмущается восстаниями и честолюбивыми помыслами. Акакию Акакиевичу хорошо и на своём месте.
Его довольство можно принять за довольство раба: так доволен раб, который ничего другого не видел на свете. Но раб никогда не находит наслажденья в своём труде. Раб трудится из-под палки – Акакий Акакиевич делает это с охотою. Он очень похож в этом смысле на Петровича, страшного пьяницу и, кажется, пустого человека, но на самом деле мастера своего дела. Бывший крепостной, который благодаря искусству своему сумел освободиться (выкупиться) и стать мастеровым, он ироническая усмешка Гоголя в сторону тех "значительных лиц", которые во время службы курят сигарки и говорят бог знает о чём. Петрович хоть и пьёт, но своё дело знает, он бос, у него вывески на дверях нет, но сидит он на голом столе, как "турецкий паша", а на табакерке у него, из которой он нюхает табак, часто щёлкая по крышке её пожелтевшим ногтем, изображён генерал. Какой генерал – не поясняется, да и нос у него продавился и пропал (от частого щёлкания по нему), как и всё лицо, которое на крышке было заклеено бумажкой. Этот генерал без лица, по которому запросто постукивает пальцем Петрович, – начало того мщения генералам, которое в сцене одёргивания Акакием Акакиевичем шинели со "значительного лица" достигает своего апогея.
Петрович, конечно, тоже несколько поиспорчен русскою жизнию (тот, кто был рабом, любит прикрикнуть на слабого), он готов даже покуражиться на первых порах над бедным Башмачкиным, припугнуть того высокой платой за шинель, но всё же он добр, и он любит свою работу. Вспомним, как выбегает он вслед за Акакием Акакиевичем, чтоб посмотреть, ладно ли на том сидит сшитая им шинель, как он забегает на переулок вперёд и глядит на эту шинель уже с новой позиции: это гордость мастера, это любование мастера. Вместе ходят они с Башмачкиным выбирать сукно, вместе отыскиваю! взамен куницы кошку на воротник, и переживания Башмачкина понятны Петровичу, он сердцем участвует в них.
Акакий Акакиевич для него "брат", хотя Петрович никогда, быть может, не произносил этого слова.
Сама шинель в повести не предмет гардероба, а нечто живое, жена, подруга Акакия Акакиевича, существо, его греющее не только в прямом, но и переносном смыслу, Она не обижает его, и потому он готов отдать ей все свои чувства, всю свою любовь. Всё, что переносил он ранее на переписыванье, весь неистраченный запас желания разделить с кем-то своё одиночество, он отдал после появления шинели ей, и преображение Акакия Акакиевича в повести, его торжество и освобождение связаны с нею: "С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность, словом все колеблющиеся и неопределённые черты". А когда новая шинель оказалась на его плечах, он даже усмехнулся "от внутреннего удовольствия". Уже не улыбка, а смех – свидетель освобожденья – заиграл на его лице.
И тут-то постигло его несчастье.
Гоголь отпускает своему герою всего лишь миг, минуту, в которую он может почувствовать себя на высоте, развернуться и усмехнуться жизни уже не робко, не просительно, не умоляюще, а широко и светло. И этот миг для Акакия Акакиевича не миг возвышения в "фельдмарш…", как у Хлестакова, не сон превращения его носа в статского советника, как у Ковалёва, не обман обладания тысячами, как в "Игроках" у Ихарева, не безумный скачок в "испанские короли", а, в сущности, житейская минута радости и тепла, украшенная скромной вечеринкой у одного знакомого чиновника и гулянием по Петербургу в шинели, которую не продувает злой северный мороз.
Но и смех Акакия Акакиевича, и его радость как бы запретны, ненадёжны, хрупки, как и вся человеческая жизнь. Сцена ограбления Акакия Акакиевича написана Гоголем как сцена полного одиночества Башмачкина в огромном Петербурге. Город как бы вымирает. Само движение Акакия Акакиевича сначала по освещённым ярко улицам, а затем по улицам, где уже слабее огонь фонарей, затем по каким-то пустынным переулкам, выводящим наконец на безбрежную пустыню площади, есть движение навстречу ощеломляющей пустоте и безответности, полной глухоте мира к воплю одного человека.
"Вдали, бог знает где, мелькал огонёк в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света…" Тесное пространство Петербурга, пространство существования Акакия Акакиевича (дом – улица – департамент – дом) вдруг размыкается и пропадает в неизвестности. Ужасом веет из этого провала, на краю которого, как за пределами земли, мелькает какой-то огонёк. Город мёртв и пустынен, как мертва и пустынна в этот миг Россия, – они как бы оцепенели во сне. Лишь тёплый комок сердца стучит под шинелью одного человека, но ничто не отзывается в ответ. Гоголевская страшная ночь и гоголевская кара ночи!
Она повторится потом в конце повести, когда уже Акакий Акакиевич в образе мертвеца станет сдирать шинели со всяких надворных, статских и иных советников, срывать их без разбору, как щиплет, "не разбирая чина и звания", людей петербургский мороз. Гоголевский смех встанет здесь на одну доску с морозом, и ему окажутся не страшны всякие советники, и даже те, "которые не дают никому советов, ни от кого не берут их сами".
Кого имеет в виду здесь Гоголь? Поди разбери. "Насмешки боится даже тот, кто уже ничего не боится на свете…" – писал Гоголь в "Театральном разъезде". Гоголевский смех достигает и их.
Может быть, против своей воли поднимается Акакий Акакиевич и на этот верх российской лестницы, на который не смели поднять глаза при жизни ни он сам, ни его предшественники. Никогда он не покушался на это.
И не было в его довольстве жизнью ничего неестественного: он радовался ей, как дитя, радовался тому, что явился на свет, радовался своему пребыванию в нём, радовался красивости выписанных букв, теплу шинели – никакой натяжки не было в этом чувстве. Но чувство это, как и жизнь Акакия Акакиевича, было прервано насильственным образом. И на насилие природа ответила насилием. Сдёрнутая с плеч "значительного лица" шинель – это не только месть Башмачкина "значительному лицу" ("не похлопотал об моей, да ещё и распёк – отдавай же теперь свою!"), это месть природы посягающим на неё обстоятельствам, месть смеха Гоголя, раздевающего генерала на глазах у всей столицы.
Ох уж эти генералы! Они окружали Гоголя всюду. Всюду тыкали ему в нос генералом – и на почтовой станции, и в гостинице, и в присутственном месте, и на улице, где его дрожки должны были уступить место несущейся генеральской карете. Генералу быстрее выдавали паспорт, генерала не обыскивали чиновники на таможне, генералу приходилось уступать место в церкви. Как-то в гостях у московского губернатора И. В. Капниста Гоголя познакомили с генералом. Тот осклабился: "Мы с вами, кажется, ещё не сталкивались?" И как молния последовал гоголевский ответ: "А мне вредно сталкиваться, Ваше Превосходительство, я человек не совсем здоровый…"
Генералы кишмя кишели и в России и за границей. Нет, он не хотел занять их место, в генеральском мундире мог разве для потехи разгуливать его нос (в одном из писем Погодину он называет его нос "фельдмаршалом"), но тесно было от этих эполет, красных стоячих воротников, от чванства, застёгнутого на золотые пуговицы. "Конечно, я не генерал…" – обмолвился Гоголь как-то в письме к А. П. Елагиной. Эти слова мог бы повторить и Акакий Акакиевич. Вот почему так жестока его месть генералу, а… может быть, кому-нибудь ещё "и повыше".
Всюду смех Гоголя бродит где-то вблизи них, проникает в их будуары и кабинеты и хватает за носы в самое неподходящее для них время. То Поприщин выпрыгнет в испанские короли, то Хлестаков окажется в Государственном совете, то Нос майора Ковалёва станет прогуливаться в Таврическом саду наравне с особой царской крови – принцем Хозревом Мирзой. Что это? Просто приметы эпохи, без которых не может обойтись реалист? Нет, то тоже отзвук гоголевского отношения к генералам, а точнее, к чину, без объявления которого, как он пишет, если представишь героя, то, значит, вовсе его не представил. Но чины-то он задевает самые высшие, самые-самые… Бедный Башмачкин, сам того не зная, выходит на верх российских верхов, ибо "значительное лицо", с которым сталкивает его в конце жизни судьба, очень напоминает другое значительное Лицо, которое, действительно, в его родном отечестве ни у кого не спрашивало советов.
Если сравнить внешнюю портретную характеристику "значительного лица" (о котором сказано: "какая именно и в чём состояла должность значительного лица… осталось до сих пор неизвестным") с такой же характеристикой Николая I, которую даёт, например, маркиз де Кюстин в своей книге "Россия в 1839 году", книге, кстати сказать, писавшейся одновременно с "Шинелью", то мы найдём чуть ли не текстуальные совпадения. Та "беспокойная суровость", которую отмечает Кюстин в лице Николая и которая служит для устрашения ближних, пугая вместе с тем самого царя своей нетвёрдостью, способностью сломаться и снизойти до мягкости, – это комплекс, мучающий гоголевское "значительное лицо". Более всего боится он этой фамильярности с подчинёнными, хотя в душе, как пишет Гоголь, он был "добрый человек". Вспомним, так он писал и о чиновниках в "Ревизоре": "впрочем, все добрый народ". Почти те же слова повторены и о чиновниках в "Мёртвых душах": все они были добрые люди. Тут суровость является как искажение природы человека, как попрание её. Эту черту я отмечает Гоголь в "значительном лице", говоря, что положение его порой вызывало "жалость". Его крики на Акакия Акакиевича очень похожи на страх императора (о "постоянном его страхе" пишет Кюстин), страх дать волю низшему, дать возможность "независимости природы" (и это слова Кюстина) проявиться. "Как вы смеете? знаете ли вы, с кем говорите? понимаете ли, кто стоит перед вами?" – эти фразы "значительного лица" слишком значительны для генерала, в ведения которого, как сообщает Гоголь, находится всего десять чиновников.
Десять чиновников… и всё же о канцелярии "значительного лица" сказано как о "правительственном механизме", и о поведении героя говорится не как о его личных причудах, а как о системе. "Приёмы и обычаи значительного лица (Гоголь пишет эти слова курсивом. – И. З.) были солидны и величественны, но немногосложны. Главным основанием его системы была строгость. "Строгость, строгость и – строгость", говаривал он обыкновенно… и держал свой "механизм" в "надлежащем страхе". Эту систему он и испробовал на Акакии Акакиевиче (которого, кстати, Гоголь сравнивает в повести с "мухой"), заставивши дрожать не только самого Акакия Акакиевича, но и своего приятеля, каковой в ту пору находился в его кабинете. Страх здесь наталкивается на страх (страх Башмачкина) и, вдохновившись видом страха, делается ещё страшнее. Но, как и в случае у Кюстина, он направлен в обе стороны.
Многие другие черты "значительного лица" напоминают Николая I. И его "богатырская наружность", и "мужественный вид", и привычка репетировать перед зеркалом, прежде чем выйти к людям, и нежные качества супруга и отца, сочетаемые с содержанием на стороне некой Каролины Ивановны. Не станем утверждать, что Гоголь изобразил Николая (догадки такого рода всегда опасны), но позволим себе предположить, что в "Шинели" он прошёлся весьма близко от него. Ибо, как говорит Гоголь в той же "Шинели", "так уж на святой Руси всё заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника".
Акакий Акакиевич и "значительному лицу" высказал некоторые мысли насчёт того, что "секретари того… ненадёжный народ…" (собрав, правда, при этом "всю небольшую горсть присутствия духа"), и сквернохульничал на смертном одре, поминая его превосходительство.
Посмертную месть Акакия Акакиевича и его приобретение генеральской шинели Гоголь рассматривает уже как "награду" за "не примеченную никем жизнь". Именно после снятия шинели со "значительного лица" начинает расти мертвец, и теперь это уже не низенький чиновник с лысинкою на лбу, а привидение высокого росту с "преогромными усами", у которого кулак такой, "какого и у живых не найдёшь". Весь Петербург боится теперь Акакия Акакиевича – будочники в своих будках дрожат, квартальные, вся полиция, все обладатели шинелей на медведях, на енотах, с бобрами. Господином города, его главой и невенчанным монархом становится Страх. Скрываясь в последних строчках "Шинели" в ночной темноте, теряясь в пространстве, Страх этот грозится вернуться обратно – недаром гоголевский мертвец грозит преследующим его сначала пальцем, а потом кулаком.
И всё-таки смех Гоголя преклоняется здесь на жалость. Мелькает в повести какой-то добрый директор, который надбавил Акакию Акакиевичу наградные и который вообще относился к своему подчинённому с добрыми чувствами (хотел даже однажды дать ему возможность выдвинуться – предложил переписать бумагу посложнее, да А. А. отказался) и, наконец, что-то трогается и в душе у "значительного лица" после смерти А. А. и особенно после жестокого ограбления на морозе. Перепуганный и раздетый вернулся тогда генерал домой и даже заболел от пережитого потрясения. С тех пор уже реже говорил он своим подчинённым грозные слова, чаще задумывался, и чиновник с лысинкой на лбу представлялся ему как укор и упрёк. Возможность спасенья оставлена Гоголем и для этого героя. "Генеральский чин, – пишет он о "значительном лице", – совершенно сбил его с толку… он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть".
Вновь возникает здесь, как и в "Мёртвых душах", мотив пути, который связывается с мотивом искупления своей вины, мотивом возвращения к потерянным на дороге добрым чувствам. Гоголь отныне постоянен в этом призыве. Он зовёт читателя и героев своих вернуться, обернуться: прежде чем устремиться вперёд, они должны оглянуться назад, чтобы понять, куда идти и с чем идти. "Ум идёт вперёд, когда идут вперёд все нравственные силы в человеке", – скажет он через пять лет. Но это понимание движения вперёд есть уже и в "Шинели". Собственно, об этом она и написана, и её трагический рефрен, возглас А. А.: "я брат твой!" – есть оклик Гоголя, обращённый ко всем, оклик, соединяющий всех и напоминающий разрозненному, раздробленному веку о спасительной силе любви.
Достоевский писал о "Шинели": "он (Гоголь. – И. З.) из анекдота о пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужаснейшую трагедию". Трагичен и Башмачкин, взывающий о помощи, трагична и судьба тех, кто не слышит. То ли уши их заложило ватой, то ли до того огрубело сердце, что наросла на нём страшная непрогрызаемая кора (это образ Гоголя), что не докричишься до него, не достучишься…
"Чему смеётесь? над собою смеётесь!" – эта фраза городничего появилась в 1842 году – в год выхода в свет "Шинели". В этой фразе не только раздражение, но и горькое признание всеобщей комедии, в которую вовлечён не замечающий жизни человек. Ему кажется, что он крутится, суетится, делает дело, а он осмеян жизнью самой, так ловко подсунувшей ему это мнимое кругообрщенье, эти пустяки и побрякушки, которые он принимает за благородный металл. Мошенник плачет здесь о своём мошенничестве, обманутом другим мошенником (обманутом бессознательно, по наитию), и мошенник же кается, обнаружив в себе слёзы, способность прозрения на счёт других и себя. Горький вопрос городничего обращён и к залу и к себе. Никогда не смеялся он над собой, а вот пришлось. Мог смеяться над низшими, презирать низших, помыкать ими (хотя без дальней злобы), мог тянуться на цыпочках перед начальством, но чтоб плакать и смеяться над собою – этого он не знал. Катарсис "Ревизора" – в этом вопросе городничего, в его способности задать вопрос. Неистовые угрозы Антона Антоновича в адрес щелкоперов проклятых, которых он готов упрятать в Сибирь, – бессильный крик существа, увидевшего себя голым.
Так голым видит себя и раздетое Акакием Акакиевичем на морозе "значительное лицо". Не шинель с него сдирают, а кожу, и вопиет обнажившаяся душа, просит пощады и сожаления.
Никто в городе не слышит Акакия Акакиевича, никто не слышит и вопля "значительного лица". Но их слышит автор.