"Шинель" выросла из анекдота, из пустяковой истории, которую рассказал как-то на вечеринке один из приятелей Гоголя. Было это, по свидетельству П. В. Анненкова, ещё в тридцатые годы. Кто-то рассказал, как один чиновник, всю жизнь мечтавший иметь ружьё, откладывая из своих скудных средств, совершил наконец драгоценную покупку. "В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за добычей, положив… ружьё перед собою на нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришёл в себя только тогда, когда, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружьё было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лёг в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружьё, возвращён он был к жизни, но о страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице…"
Анекдот оканчивался благополучно, и все посмеялись ему. Один Гоголь "выслушал его задумчиво и опустил голову". В тот вечер, быть может, и зародилась "Шинель". Явись она тогда, когда эта история была рассказана, она, по всей вероятности, была бы другой. "Чувство кипящей жизни и силы" (слова Анненкова), так мощно ощущавшееся Гоголем в те годы, могло увлечь и её, увлечь по пути смеха, как и первую редакцию "Ревизора". В той "Шинели", которая явилась миру в 1842 году, слышится печаль. Слышится явственней, чем в Гоголе тридцатых годов, слышится как главенствующая нота, как преобладающий мотив.
Глава пятая. Раскол
У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет.
Гоголь – С. Т. Аксакову, август 1842 года
1
"Молодые лирические намёки", как называл Гоголь лирические отступления в "Мёртвых душах", отдают печалью. Гоголь в позднейших письмах даже стыдился, что так открылся в них читателю. Оправдываясь перед С. Т. Аксаковым, он писал, что многие, может быть, не поймут этого откровения, сочтут его за ханжество или напыщенность. Ибо многим будет неясно, как это "человек, смешащий людей", вдруг решил непосредственно обратиться к их сердцу, заговорить на языке, ему несвойственном.
Публика деспотична. Сначала она хулит, потом превозносит. Она хулила Гоголя за смех, потом за смех, обращённый против неё, стала превозносить. Критика – зеркало этого настроения публики – сделала то же. Право на смех на осмеяние, на разоблачение "наших ран", как скажет Гоголь в "Театральном разъезде", утвердилось за ним, хотя не так уж это и нравилось, и иные предпочли бы смех полегче. Со славою комика Гоголь уехал, с этой же славой он и возвращался. Но вёз он России вовсе не новую комедию, а поэму, которая и поэмой-то непонятно почему называлась и на что-то грядущее намекала – на что-то такое, что, казалось, отрицает сам гоголевский смех.
Гоголь предчувствовал это недоумение публики, эту растерянность своего читателя, который и к нему попритёрся, и себя сумел к Гоголю притереть, и ждал побасенок. Одни хотели очиститься под гоголевским смехом, другие видели в нём орудие разрушения, расшатывания старого: не желая ни о чём слышать, как только о новом, они и Гоголя воспринимали как пособника на пути к этому новому, как разрушителя. Третьи… впрочем, мы забегаем вперёд.
Так же как и Пушкин, Гоголь с осторожностью примеривается к опыту Европы. Он не читает политических книг и газет – он смотрит. Его всё засекающий глаз в мелочах видит идею целого. Слывший уже в те годы отшельником и монахом, как он сам называл себя, Гоголь отнюдь не проглядел своего века. Его необязательные вояжи по Европе, связанные будто с капризами здоровья и настроения, были вполне обязательными. По многу раз проезжал Гоголь и Германию, и Францию, и Швейцарию, заезжал, по слухам, даже в Испанию. И всюду его скользящий взгляд, взгляд путешественника, сонно полуприкрытый, ничего не оставлял без внимания. Острое гоголевское око всегда было на страже, и ничто из "нового" не упустил он, ничто не прошло мимо него.
Первый том "Мёртвых душ" и содержащиеся в нём призывы оглянуться, возвратиться были бы невозможны, если б Гоголь вот так, лицо в лицо, не увидел Европы, не увидел бы лица прогресса. Он ему не поклонился, но снял перед ним шляпы. Он перенёс свои раздумья о нём в келью на Виа Феличе, 126 – в строки "Рима" и своей поэмы.
"Рим" – повесть философская, а не событийная. Два города противопоставляются в повести – Париж и Рим. Они полюса раздвоения современного мира: один – весь настоящее, другой – прошлое. Один – минута и яркость минуты, другой – вечность и постоянство вечности, её глубокая красота, её нетленность.
Это не просто символы, это живые образы двух цивилизаций и двух городов, каждый из которых исторически реален в своём облике. Париж – город движения, круговорота политических страстей. Рим – затишье раздумья, затишье искусства, которое, пребывая в спокойствии равновесия, и человека настраивает на равновесие, усмиряя в нём мятеж и тревогу.
Искусство и история, красота и одухотворяющая её духовность как бы сходятся перед внутренним взором князя (который есть аналог автора), чтоб внушить ему мысль о преемственности, о наследовании, о цепи, которая тянется из далёкого прошлого. Минута блекнет и вянет перед этим дыханием вечности, не имеющим, кажется, исчисления времени. Она комически подпрыгивает, как прыгает иногда на часах минутная стрелка, заставляя смеяться над верою в минуту, над поклонением ей.
И тут мы слышим отдалённые отголоски некой забавной игры Поприщина со временем. Уже тогда Гоголь позволял своему герою шутить с календарём, переставлять цифры его по-своему, устраивать из истории балаган со всеми атрибутами балагана – хождением вниз головой, сальто-мортале и т. п. Время, если мы помним, скачет в "Записках сумасшедшего", подпрыгивает, перескакивает через самого себя, самому же себе корча рожи. Оно пародийно, как и сословная иерархия, которую презрел Поприщин. Он не только выскочил из титулярных советников, он и из времени выскочил, выпрыгнул и теперь смеётся над тем свысока. Скрещивая весну и осень (мартобрь), переставляя местами числа и месяцы, он просто глумится над ним в стихии своего "безумия".
Так бросает Гоголь усмешку в сторону самолюбия "настоящей минуты", в сторону её относительности, прикрываемой гордостью. Тут именно минута высмеивается и все ставки на минутное, исторически преходящее, хотя и матушка-история понимается вольно. У неё, как бы говорит Поприщин, своё время, а у меня своё. У каждой личности свой отсчёт календаря, и это не астрономический календарь, не тот, что вешают на стенках и отпечатывают типографским способом, а тот, что начинается с истории души, появившейся задолго до рождения человека. Бессмертие души как-то не вяжется со смертностью времени, с его куцестью, его делением на месяцы и годы. Душа бесконечна, время конечно.
Так же конечна и история, если считать историей летосчисление того же календаря. С удивлением и радостью пишет Гоголь свои письма из Рима, выставляя на них не время XIX века, а какое-то более глубокое время: "Рим, м-ц апрель, год 2588‑й от основания города". Он как бы хочет продлить настоящий день, продлить его ещё далее в прошлое, вытянуть настоящую минуту во всю длину её исторической неограниченности. Из этого далека смотрит он на пролетающий миг. Из него возникает и эпический ритм "Мёртвых душ", и плавно текущая гоголевская строка, которая, кажется, противится рассечению, отсечению, точке и паузе.
И он считал себя историком в двадцать два года! Он силился охватить эту громаду смысла, не пожив ещё нисколько, не повидав света и не рассмотрев хорошенько собственной души! Нет, недаром Пушкин сделал своего Пимена старцем. И Нестор был стариком, когда писал свою летопись. Он же, Гоголь, мчался вперёд, как мчится бричка Чичикова, не задавая себе вопроса: куда и зачем? Теперь он стал оглядчив и нетороплив – впрочем, и ранее, когда его заносило, трезвость и ум шептали ему: погоди. А сейчас тем более.
Любимые словечки Гоголя той поры – надо всё обтолковать, обговорить, обдумать как следует, Об-толковать, об-говорить, об-думать… Гоголь любит обойти предмет со всех сторон, обсмотреть его внимательно, присмотреться, взять в расчёт большее число резонов. Две природы – хлестаковская и собакевичская – как бы соединяются в нём. Один любит всё на фу-фу, пустить пыль в глаза, пройтись гоголем, проскакать гоголем, другой не спеша считает денежки и медленно ворочает мозгами, обходя в размышлении предмет. Зато и строит Собакевич надолго – неуклюже, но крепко – никаким ветрам не сломать, никаким дождям не источить. Как-то Гоголь признался А. А. Иванову с горечью: "русские лишены от природы база, на котором можно было бы все безопасно ставить и строить". Вот его центральная идея тех лет! Ставить и строить. И безопасно, так, чтобы стояло на века. Но как строить, когда в голове "фай – посвистывает"! Когда французский лёгкий дух уже налетел на умы и закружил головы, когда все грезят Францией, бредят Францией, её правом говорить всё, что ей вздумается. Русскому дай эту свободу – так он пойдёт в кабак…
Со всеми этими мыслями и с "Римом", "Мёртвыми душами" и начатою "Шинелью" и прибывает Гоголь на исходе 1841 года в Россию. Он едет морем, через Петербург, но не задерживается в столице надолго, ибо спешит в любезную ему Москву, где ждут его переписчики, друзья и, как он надеется, благосклонное внимание цензуры. Он вновь поселяется в доме у Погодина и тут же переправляет рукопись "Мёртвых душ" в Московский цензурный комитет. Время выбрано удачное, и если рукопись начнут сразу печатать, то её успеют до лета раскупить книгопродавцы, а за ними и читатели. И критика, у которой тоже есть свои каникулы, успеет на неё откликнуться. К тому же в Москве печатанье обойдётся ему дешевле, а он – великий должник. (Всего его долги к тому времени составляют 17400 рублей, из них 7500 он должен Погодину.)
Но то, что хорошо в расчётах, всегда спотыкается на деле. Московская цензура несколько онемела перед тем, что ей дали на рассмотрение. Необычным было всё: и жанр сочинения, и материал его, и само название. Цензор И. М. Снегирёв (профессор Московского университета) быстро прочитал и доложил, что ничего недозволенного нет. Но тут стал читать помощник попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастов, и по Москве пошли толки. Очень быстро добрались они до дома на Девичьем поле, смутив покой Гоголя и его хорошее настроение.
Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать. Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетнёву: "Как только… Голохвастов услышал название: Мёртвые души, закричал голосом древнего римлянина: – Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мёртвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья". Голохвастову растолковали, что речь идёт о "ревижских душах". – "Нет, закричал председатель… Этого и подавно нельзя позволить… это значит против крепостного права…" "Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление". "Да впрочем и автор не оправдывает его", – заметил мой цензор. "Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мёртвые души". Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев… Теперь следуют толки цензоров-европейцев… "Что вы ни говорите, а цена, которую даёт Чичиков… цена два с полтиною, которую он даёт за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена даётся только за одно имя, написанное на бумаге, но всё же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет".
Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал "Мёртвые души". Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали, не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив: Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге Плетнёв, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во дворец. Надеясь на повторение истории с "Ревизором", он думает о том, как бы подсунуть "Мёртвые души" его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только царь.
И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский, приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве Питера и остановился у людей, далёких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но Гоголь нашёл к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он встретился с Белинским и передал ему рукопись "Мёртвых душ". Белинский был наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки вручить рукопись Одоевскому, а тот – Вьельгорскому и так далее. Важна была эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности.
Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург во все адреса. Их призыв: сделайте всё, чтоб рукопись как можно скорее была разрешена. Время не ждёт. Истекла осень, идёт зима, во всех отношениях промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетнёву, употребите для этого "каких-нибудь значительных людей". Надавите на Уварова (министр просвещения), на Дондукова-Корсакова (попечитель Санкт-Петербургского учебного округа) и, если понадобится, доставьте рукопись к государю.
Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует обострение обстановки, насторожившей его ещё в прошлый приезд. Он видит, как вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в своих рядах. Всё это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и размежевание уже произошло, и точки зрения определились.
2
С 1842 года начинает выходить "Москвитянин", орган Москвы, журнал "восточной", или славянофильской, точки зрения на будущее России. В Петербурге провозвестником "западной" идеи становятся "Отечественные записки". И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства его участия.
Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Ещё в "Петербургских записках 1836 года" Гоголь писал: "Она [Москва] ещё до сих пор русская борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец". Этот шутливый портрет обеих столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь России. Процесс этот начался ещё до 1812 года, но после него обострился. "Москва нужна России, – добавлял Гоголь в той же статье, – а для Петербурга нужна Россия". Москва – символ тысячелетнего существования Руси, Петербург – детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и немилосердно обрившего Русь.
При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим собственным, независимым от Запада путём или должна она неумолимо следовать по той дороге, по которой пустил её Пётр?
К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет Герцен, автор "Отечественных записок", очевидец и участник споров тех лет: "Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее, наши враги-друзья, – московские славянофилы… Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви".
Впрочем, оговаривается он, "важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех стихиях (здесь и далее выделено Герценом. – И. З.) русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации… В их решении лежало верное сознание живой души в народе… Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно оно ни было, – не смертельная болезнь… Выход за нами – говорили славяне – выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство, воротимся к прежним нравам".
Такие "сильные личности", как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена, "сделали своё дело. С них начинается перелом русской мысли".
"Да, мы были противниками их, – добавляет Герцен, – но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчётное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей всё существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума…
Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетённую мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла".
На одном полюсе ("западном") были Герцен, Белинский, Грановский, преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом – семейство Аксаковых, поэт Н. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков, издатель "Москвитянина" Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь.
Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала, выглядывая кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что "Отечественные записки" готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он зависел. От северной столицы – судьбой рукописи, от Москвы – своими долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: "я ваш, душа у меня русская", "отныне я житель столицы древней".
Он не хотел бы ссориться ни с "восточными", ни с "западными", он хотел бы мира – его втягивали во вражду. "В начале сороковых годов, – писал Герцен, – мы должны были встретиться враждебно – этого требовала последовательность нашим началам… Споры возобновлялись на всех литературных и не литературных вечерах, на которых мы встречались, – а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной".
Не пройдёт и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление войны – Грановский прочтёт в Московском университете курс лекций по истории средних веков. "Москвитянин" ответит ему статьёй Шевырева "Публичные лекции об истории средних веков г. Грановского", где лектор будет обвинён в пристрастии к западному развитию.