Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нём ещё до приезда в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно завершил и сейчас выдал свету, – уже не им исчисленное время, оно отпущено тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил "дорогу". И он должен был отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках – с конченым полным творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его, не принадлежала ему одному.
Таковы были чувства Гоголя. И потому он всё происходящее вокруг видел как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют другие, не брал этого в расчёт – он настолько жил своим, что иное, не его уже и не тревожило его глаз.
Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург – для друзей же и для царской фамилии.
Он уезжал через Петербург, и это раздражало "москвичей", которые видели в сём поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры – они не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, – не верили тоже. Москва ревновала его. "Гоголя любят все, – писал В. И. Даль Погодину, – для него между читателями нет партий". Но вот выяснялось, что любят, да с прицелом.
Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового "двенадцатого года" – года, в который весь народ встал "как один", – уже витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а как продолжение собственной жизни, как то, что он должен был строить не вне себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был ещё не готов. Ему предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение для выражения этого сознания "нового языка". Ножницы: "Отечественные записки" – "Москвитянин" – были слишком узки для него.
Он уже думал о другом. Выписав свой "Ад", он приближался к "Чистилищу", за которым открывался в далёкой дали светлый "Рай". Он строил в мыслях свою поэму, как Дант – "Божественную комедию". Мёртвые души должны воскреснуть, но для того, как твердит он почти в каждом своём письме, им (как и автору) нужно очиститься, набраться чистоты душевной, достичь "небесной чистоты нравов". Он и "Ревизора" хотел бы "пообчистить", и в поэме "пропеть гимн красоте небесной".
Открывалась эпоха чистилища – она открывалась не только в его бумагах, но и в его судьбе.
Часть пятая. ПЕРЕВАЛ
Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдётся примиренье многого…
Гоголь С. П. Шевыреву, май 1847 года
…Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства…
Гоголь – А. О. Смирновой, май 1847 года
Глава первая. "Антракт"
…Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперёд – идёт и сочинение, я остановился – найдёт и сочинение.
Гоголь – П. М. Языкову, июль 1844 года
1
Первые письма Гоголя по отъезде из России – о России. Всё, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нём, и в деле его, которым он оправдывал своё удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живёт, как дышит и что у неё на уме насчёт него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нём думают, кажется суетным. Они видят в нём нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему – мало? – рассуждают они. – Что он – новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев?
А он ждёт привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. "Записывайте всё, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня", – пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетнёву в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в неё. Шевырева он просит откликнуться на "Мёртвые души", Прокоповича – передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живёт не в России, но – Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать её голос. Точней – голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоёв. Позже, в предисловии ко второму изданию "Мёртвых душ", он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нём.
В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон – от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, – он жаждет увидеть её многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.
Но не одна эта отдалённость от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства.
"Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать… великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…" И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней – и вместе с нею – на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он всё ещё чувствует себя… у подножия лестницы.
"Скажу только, что с каждым днём и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей… что чаще и торжественней льются душевные мои слёзы и что живёт в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою ещё на нижайших и первых её ступенях".
Уничиженье – паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.
Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги её признанный вождь, её единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или всё ещё движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?
Он ждёт от Руси необыкновенного, какого-то ответа ("Русь, куда ж несёшься ты, дай ответ?"), а Русь должна жить, вести свои дела – она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики – писать не только о нём (хоть он и в "моде", как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи – заседать в сенате, крестьяне – пахать и сеять, а помещики – доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь – царствовать, а чиновники – высиживать за своими столами от сих и до сих.
Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал – только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колёс его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живёт в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и смертях, не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию, воочию терпеть унижения, как терпел он с "Ревизором", не отдалять своих отношений с чуждой ему толпой, а втираться в неё, терпя оскорбления и насмешки, потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт, влияющий на неё, – а Гоголь желает влиять.
В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелёк, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймёт. Какие мёртвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов?
Нет, надежды только на Россию.
Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в её последней главе, а нетерпенье Гоголя рвёт постромки и выносится навстречу читателю. Прозревая законы художества, строгие законы приличия в искусстве, не позволяющего автору уж слишком далеко выходить из своего сочинения, Гоголь бросает в лицо России свои вопросы и восклицанья. Его слово и его ожидание "ответа" как бы опережают бег тройки, и ими она влечётся вперёд, за ними устремляется вихрь повествования. То не кони запряжены в несущееся тело поэмы, а вопросы, идеи, гоголевские сомненья и прозренья. Они – тройка Гоголя, и тройка Чичикова, и тройка Руси.
"Его ода – вопрос", – написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет "Мёртвых душ". Жажда "отзыва" здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент.
Такова поэтика "Мёртвых душ" и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Из гоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том "Мёртвых душ", это была новость.
Автор искал критик, возражений – он их получил. Не замедлили откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии – "Русский вестник", "Библиотека для чтения", "Северная пчела", "Москвитянин", "Современник". В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским Гомером. К. Масальский в "Сыне отечества" писал: "Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с Го". Букет был полный. Многочисленные адресаты Гоголя докладывали об отзывах провинции. Прокопович писал: "Всё молодое поколение без ума… старики повторяют "Сев. пчелу" и Сенковского…
Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что M(ёртвые) Д(уши) очень забавная штучка; высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы.
Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества говорил, что МД не должно в руки брать из опасения замараться: что всё, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточённой ненавистью к МД середины нет… Один полковник советовал даже Комарову переменить своё мнение из опасения лишиться места в Пажеском корпусе, если об этом дойдёт до генерала, знающего наизусть всего Державина…"
Повторялась история с "Ревизором". Казалось, разыгрывался ещё не опубликованный, но написанный "Театральный разъезд". Гоголь всё это предвидел. На "свет" (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах Петрушки не страшен – он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над "забавной штучкой" именно потому, что она его не касается: опять какие-то уроды, кикиморы, живущие в своих поместьях… Свету вообще не было дела до русской литературы – он читал только французскую. Поэма Гоголя могла ему показаться в лучшем случае пикантной, как свежий, хотя и сальный анекдот. Что же до "молодого поколения", то и его восторги не тешили авторского самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об успехе "Мёртвых душ" у молодёжи, Гоголь писал: молодость всегда горяча, всегда оппозиционна; что не нравится старикам, нравится ей. Она за новое, ещё не зная как следует цены этому новому. Подождём суждения зрелых умов, добавлял Гоголь.
Но и зрелые умы – из тех, кто мог высказаться, – высказались. Одни печатно, другие в дневниках, разговорах, письмах. Где-то на Басманной "негодовал" Чаадаев. Против чего он негодовал – против Гоголя или против его апологетов? Разлад среди "москвичей" по поводу "Мёртвых душ" зафиксировал Герцен. В своём дневнике в июле 1842 года он писал: "Толки о "Мёртвых душах". Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апофеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся и говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо".
За месяц до этого, ещё в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен записал в том же дневнике: "…горький упрёк современной Руси, но не безнадёжный… Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлечённые, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование "ins Blaue" (на небеса), а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу и во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю – какая дерзость, смелость: летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя – юношею, но мне не дождаться, благословляю же тебя хоть из могилы".
Были такие мнения и в "западном" лагере… А Д. Н. Свербеев, славянофил, говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив её в таком виде перед Западом. Он делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а этот свой, русский. Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали и читали, расхватывали поэму, ссорились из-за неё и мирились. Пожалуй, не было со времени триумфа знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у книги на Руси. Решительно нельзя было найти грамотного человека, который бы не прочитал её. Даже царь оскоромился – пролистал поднесённый ему экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я ценю его (Гоголя), он хороший писатель, но не могу простить ему грязных выражений.
"Ложь", "кривлянья балаганного скомороха", "побасенки" – вот далеко не самые крепкие определения из статьи Н. Полевого в "Русском вестнике". ("Побасенки! – ответит ему в "Театральном разъезде" Гоголь. – А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось всё, что было, а побасенки живут…") Гоголь, по его мнению, "хочет учиться языку в харчевне", его "восхищает всякая дрянь итальянская" и он ненавидит русское, он судит своё отечество, как "уголовный судья". "Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, – писал Полевой, имея в виду обращения Гоголя к Руси: "Русь, чего же ты хочешь от меня?" – мы бы сказали ему: М(илостивый) Г(осударь), вы слишком много о себе думаете… вы… сбились с панталыку. Оставьте в покое вашу "вьюгу вдохновения", поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки…" В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так откликнулись на поэму "старики" – патриархи журнальных баталий тридцатых годов, ныне списанные в архив. Они этого ещё не признавали, они горячились, как и "молодые", но то была отрыжка бессилия.
Главные стволы заговорили позднее. В "Москвитянине" С. Шевырев объявил Чичикова "героем нашего времени". Не плут и мерзавец, а "поэт своего дела", своего рода гений предпринимательства, наступавший на Русь, виделся ему в образе гоголевского героя. Шевырев называл Чичикова "Ахиллом", способным на "самопожертвование мошенничества", что соответствовало истине.
Ну а Петербург? В "Санкт-Петербургских ведомостях" "Мёртвые души" назывались "превосходным творением", "согретым пламенем истинного чувства", говорилось, что это сатира, но "глубоко грустная". Чичикову предсказывалась судьба шекспировского Фальстафа и мольеровского Гарпагона, ибо он, как и те в своё время, оказался "зеркалом" времени и заодно поднялся над ним.
Но всё-таки Петербург ещё молчал; он как бы ждал сигнала из Москвы, он хотел свести счёты с матушкой-Москвою, приголубившей Гоголя, приблизившей его, присвоившей его незаконно. Повод представился: вышла брошюра К. С. Аксакова "Несколько слов о поэме Гоголя "Похождения Чичикова, или Мёртвые души". Гоголь, узнавши о ней и прочитавши её, был недоволен. Он противился её печатанию, но его волю не учли. Аксаков слишком теоретизировал там, где надо было отдаться здравому уму и чувству. Он хвалил Гоголя любя, слепо, не соотносясь с действительностью, в том числе с журнальною, литературною действительностью. Вместе с тем верные замечания и мысли тонули в облаках не изжитой ещё гегельянской терминологии, что дало фору быстрому и опытному в журнальных драках Белинскому: тот немедля откликнулся на вызов Москвы.