Обещая Гоголю разбор поэмы в "Отечественных записках", Белинский так и не написал этого обзора. Он косвенно отозвался на выход поэмы, как бы расчищая себе место для будущих суждений о ней. В этой заметке Белинского видна смесь его противоречивых чувств по отношению к Гоголю. Она писана уже после письма к Гоголю в Москву, после встречи в Петербурге, когда Белинский понял, что все надежды залучить Гоголя безнадёжны. Он ещё крепится, он ещё держит себя на уровне объективности, шестым чувством сознавая, какую великую книгу написал Гоголь, но он уже негодует против его взглядов, против его "художественности", против некоторых намёков на особое призвание русской нации.
И тут К. Аксаков, его бывший друг и единомышленник, подкидывает в огонь горсть пороха. Белинский взорвался, вспыхнул, разразился статьёй – не о Гоголе, а о тех, кто поднимает Гоголя, кто не так его истолковывает, кто, наконец, отнимает его у всех "современных людей". И спор его с К. Аксаковым стал той точкой, где столкнулись и сшиблись лоб в лоб "восторг и ненависть".
К. Аксаков писал об эпическом равновесии и спокойствии гоголевского творения, о его примиряющей полноте, о тайне, заключённой в нём и содержащей в себе, может быть, тайну существования России. Он сравнивал его с Гомером по величию эпического чувства, которое и низкое, смешное способно поднять до высот одушевления и там, на этой высоте, помирить нас с "низким". "На какой бы низкой степени ни стояло лицо у Гоголя, – писал К. Аксаков, – вы всегда признаете в нём человека, своего брата, созданного по образу и подобию Божию". Для Белинского эта "апофеоза" прозвучала вызовом. Со всей силой своего – уже успевшего закалиться в боях – опыта он обрушился на московское "умозрение". Сравнивая (иронически) "Илиаду" с "Мёртвыми душами", он писал: "Илиада" выразила собою содержание положительное, действительное, общее, мировое и всемирно-историческое, следовательно, вечное и неумирающее: "Мёртвые души", равно как и всякая другая русская поэма, пока ещё не могут выразить подобного содержания, потому что ещё негде его взять… В "Илиаде" жизнь возведена на апофеозу: в "Мёртвых душах" она разлагается и отрицается…"
Это было недоверие не к содержанию поэмы Гоголя, а к содержанию русской жизни. Объявив войну "действительности", Белинский, кажется, готов начать с чистого листа; так как "содержания" в русской жизни – положительного, всемирно-исторического, действительного (!) – пока нет.
Тут уж спор не с К. Аксаковым, а с Гоголем и, пожалуй, с его поэмою, в которой видеть одну сатиру ещё некоторое время назад Белинский почитал несправедливостью. "…Гоголь великий русский поэт, – писал он, теперь делая ударение на слове "русский", – не более; "Мёртвые души" его – тоже только для России… Никто не может быть выше века и страны: никакой поэт не усвоит себе содержания, не приготовленного и не выработанного историею…" А что же девять веков существования России? Их Белинский списывал в недоразвившееся содержание, в нечто, недостойное называться содержанием и имеющее частный интерес. Он и Пушкину отказывал во всемирном значении. "Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, – настаивал он, – нечего и путать чужих в свои семейные тайны. "Мёртвые души" стоят "Илиады", но только для России: для всех же других стран их значение мёртво и непонятно". Говоря о "естественном таланте" Гоголя, он не оговаривался, что талант – и "великий талант", "гений", каким он признавал Гоголя, – уже есть в искусстве содержание, то самое содержание, на котором так беспомощно (и искренне!) замыкалась его мысль, К. Аксаков ответил в "Москвитянине": "Рецензент говорит, Русский не может быть теперь мировым поэтом, Этот вопрос прямо соединяется с другим: надобно говорить о значении Русской Истории, современном всемирно-историческом значении России, о чём мы с петербургскими журналами говорить, конечно, не будем…"
Новый снаряд, выпущенный "Отечественными записками", полетел на Москву. Белинский бил по "объективизму" Москвы, по её консерватизму, по презрению к "современным вопросам". Он и Гоголя винил в незнании современной жизни, в отсутствии чувства времени, в отставании от "умственной жизни современного мира".
Как далеко заходил он в своём увлечении! Как отрекался от своих прежних святынь, от постулатов своих же статей, где акт творчества, гений, талант уже означали и всемирное содержание, и высшую справедливость, и сами "идеи"! Он уже выговаривал Гоголю за то, что непосредственная сила его творчества "отводит ему глаза от идей и нравственных вопросов, которыми кипит современность", как будто бы можно отделить творчество от этих вопросов, и если уж есть налицо высокий акт творчества, то есть и эти "вопросы".
Теперь Белинскому этого было мало.
Даже "объективное изображение фактов" в поэме не устраивало его – в объективности он видел теперь врага, ему нужна была "современная" субъективность, то есть те же "идеи". Поэтому так подозрительны показались ему обещания Гоголя, сделанные им в "Мёртвых душах", все эти лирические намёки на "русского богатыря" и "прекрасную девицу", которые выступят в следующих частях и уравновесят тёмный свет первого тома. "Много, слишком много обещано, – "тревожно" (это его слова) возвещал он, – так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет ещё на свете…"
Так расходились великий критик и великий поэт.
Спор между Москвой и Петербургом из-за "Мёртвых душ" был спором и за "Мёртвые души", и за Гоголя, и спором двух России в одной России, спором расколовшегося русского сознания, которое уже нельзя было воссоединить. Гоголь понимал это, хотя и искал середины.
Но середины, как правильно писал Прокопович, не было – русская мысль расходилась на полюса и там, на каждом из полюсов, ожесточалась против противоположной точки зрения. Не "Мёртвые души" раскололи Россию, а Россия раскалывала "Мёртвые души", призывая автора их то к немедленной переделке действительности, то отталкивая его от "настоящей минуты". Она зазывала его своими раздорами, выманивала из кельи, куда он заперся для перестраивания себя, переделки себя.
2
Годы после появления первого тома – годы растерянности Гоголя, годы разрыва между желанием откликнуться на призыв России и прийти ей на помощь и инстинктом самосохранения поэтического. Сам он назвал эти годы "антрактом". Это был антракт во всех отношениях – в отношении жизни, в отношении осознания себя и в отношении творчества, ибо писалось мало – более думалось и читалось.
Его искреннее убеждение, что бог даровал ему исцеление, чтоб продлилась его жизнь и его труды, настолько берёт верх после печатания поэмы, что он весь отдаётся состоянию гимна в честь того, кто это позволил. Это состояние можно сравнить с опьянением, когда человек очень остро чувствует себя, заполнен собой и хочет о себе высказаться, но слушатели-то трезвы, они в другом мире, и им его откровения непонятны, они не готовы внутренне разделить его радость и его прозрение. Всё-таки эти слушатели (то есть внешний мир) ещё очень влияют на Гоголя, он страшно зависит от них при всей своей самостоятельности, хотя не понимает этого.
Во все концы России несутся письма, где он призывает знакомых верить его слову, ибо отныне высшею властью облечено это слово. Он призывает верить в его слово как в слово божье – так велико убеждение, что сам бог дал ему это право.
Он советует Аксаковым читать жития святых, Данилевскому (тот не служит, а сидит в деревне) менять образ жизни. Вяземскому писать историю Екатерины II. И всюду этим советам сопутствует один мотив – мне более, чем вам, дано знать о вас, я вижу дальше, я наделён способностью проницать судьбы людей. Это не от гордости – это от радости. От здоровья, от ожидания, что ему отпущен ещё какой-то срок для исполнения планов.
Из Москвы и Петербурга запрашивают: когда второй том? Там на дело смотрят практически, профессиональное дело литератора, закончив одну книгу, писать другую. Книгопродавцы, критика, публика, литераторы, прочитав один том, ждут нового. Автор здоров, время для трудов у него есть – отчего же не ждать?
Но Гоголь не спешит. Надоедающим ему он отвечает, что на сочинение следующей части понадобится по меньшей мере два года, а более близким пишет, что это дело нескорое, что он лишь у подножия лестницы, должной привести его к вершинам, обещанным в конце первого тома.
Знал ли он хотя бы план второй части, когда это писал? Вряд ли. Брезжилось что-то, угадывалось, лирический подъём толкал на преувеличения, голоса, вокруг раздававшиеся (вы у нас "один", вы дадите нам ответ на то, кто мы), усиливали это ощущение, и что-то росло в тумане его воображения. "Блаженство, может быть, растёт такое на земле, – писал он в черновике письма С. Т. Аксакову, – о котором во сне и в самом невероятном мечтать не приходило ещё человеку и которое обильно, но живительно нисходит на нас, если только в душах есть стремление, жаждущее принять её". Вот об этом блаженстве и росте блаженства и собирался он поведать во втором томе своей поэмы, которая немела, казалось, перед грандиозной целью, немела и останавливалась.
С этих пор сознание Гоголя входит в полосу активных отношений с верой и богом – уже не по привычке, не по религиозному воспитанию и приличию, а в самом сущностном смысле – занятия "собой" (в которые и включаются эти отношения) как бы становятся между Гоголем и литературой, между "грязным крыльцом" первого тома поэмы и "храмом", то есть её продолжением. Максималист Гоголь переживает этот душевный "антракт" не только как передышку на пути к свершению, но и как само свершение, может быть, самое трудное свершение, и оно-то забирает все его силы.
Дальнейшее писание не мыслится ему без этого промежуточного движения, без "очищения" в горниле любви и веры, "безгранична, бесконечна, беспредельней самой вечности беспредельная любовь бога к человеку", – пишет он. Именно такой любви он жаждет и такой любви не находит в себе.
Всё это пока слова и рассуждения, но для Гоголя рассуждения никогда не отделялись от чувств, как бы далеко ни уносились его чувства, разум всё же придерживал их, как хороший седок горячую лошадь.
Веруя в бесконечность любви и бесконечность жизни в любви, Гоголь вносит в своё верование много расчёта. Конкретный факт – угроза смерти – и переживание, связанное с ним, повернули его мысль к богу, и в своей благодарности он конкретен, то есть он хочет платить любовью за оказанную ему любовь и милость. Опьянение верою и светлое настроение соединяются в нём с сознанием, что без этих усилий он не смеет писать.
В годы стояния, бездействия литературного Гоголь принуждает себя писать, более того, он принуждает себя в минуты сомнений к той же вере. В этом проявляется всегдашняя незаурядная воля его: доверяясь стихии веры, он всё же склонен управлять ею, возбуждать в себе светлое состояние, когда оно уходит, возвращать его.
Болезненные припадки, которые время от времени его посещают, нагоняют воспоминания о страшных минутах, пережитых в Вене. Заклиная других верить в его обещания, он заклинает и себя перед богом, внутренне страшась его гнева. "Весь бы я хотел превратиться в любовь", – пишет он в одном письме и в другом сознается: "тайное и страшное слово "Христос".
Он вновь прибегает… к логике, чтоб доказать С. Т. Аксакову, особенно настойчиво требующему от него отчёта в душевных делах, что поступает по велению сердца, велению разума и здравого расчёта, а не из-за каприза. Отвечая на вопрос о путешествии в Иерусалим, он пишет: "Так должно быть! Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлечение новизною, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь?" Но всё равно – сердцу не высказать себя. Мысль не поспевает за чувством, слово за мыслью, да и иные слова нужны – не те, что обращаются между людьми, что в ходу, как стёршиеся монеты, а те, которых ещё нет у него, которых он ещё не обрёл.
Письма Гоголя той поры туманны и восторженны – это куски, как бы изъятые из лирических мест "Мёртвых душ", и там они резали слух и вызывали подозрение, здесь, в чтении интимном, они кажутся ещё нелепее. Письмо, в котором Гоголь пытался объяснить себя, объяснить себя как на исповеди, стало достоянием многих. Узнав об этом, он сетовал на доброхотов: зачем же вы? Я как на духу, а вы на улицу… Это и заставляло его обособляться, уходить в себя. И вместе с тем жгла жажда распахнуться, отдаться всем в слове.
Прав он был, когда писал Аксакову: значение "Мёртвых душ" (и того, что мной написано) ещё не скоро раскроется для людей, должно минуть время, да и сами мои сочинения нужно прочесть несколько раз. Ибо совершался внутри автора их подвиг душевный. Слово "подвиг" часто упоминается Гоголем в те годы. Сто лет назад оно имело иной смысл, чем сейчас. И в устах невоенного человека Гоголя тем более. Подвиг – это не храбрость на поле боя, не риск жизни, а подвижничество, движение, шаг в будущее, сделанный незримо для других.
Подвиг подвигом, а жизнь жизнью. И она идёт, газеты и журналы пишут о "Мёртвых душах", корреспонденты шлют письма из Петербурга и Москвы, Гоголь лечится, пишет письма маменьке и сёстрам, съезжается с H. M. Языковым, которого давно знает и любит по Москве, пользуется с ним водами в Гастейне, потом направляется в Венецию и оседает к зиме в Риме.
Шевырев получает точные указания по выплате долгов и раздаёт их, Прокопович с Белинским вычитывают гранки его сочинений, славянофилы ссорятся с западниками, актёры спорят за право первыми разыгрывать его пьесы. Он отдаёт все права Щепкину, негодует по поводу своевольного представления на сцене в Петербурге "Мёртвых душ", латает старые отрывки и дописывает "Театральный разъезд". 1842 год ещё заполнен этим – кройкой и перекройкой старого, ожиданием выхода томов собрания сочинений, которое он поручил издавать Прокоповичу, перепиской и досылкой правки к корректуре. Гоголь трудится. Последнее его усилие в драматическом роде – "Театральный разъезд", хотя он сознает, что тот никогда не будет поставлен в театре. Этой пиесою он заключает четвёртый (и последний) том, ставя точку на сделанном, подводя черту.
"Театральный разъезд", набросанный сгоряча после представления "Ревизора", теперь перемарывается и превращается в комментарий к сатире вообще, в некий общий расчёт Гоголя со своим читателем и критикой. Появление этого сочинения Гоголя в январе 1843 года было новостью для русской публики. Им Гоголь как бы прощался с нею в том смысле, что всё объяснял ей о себе и о своём смехе и предупреждал, что более объясняться не будет. Как он, однако, заблуждался! Великое объяснение ещё ждало его, оно-то и стало тем чистилищем, через которое ему публично пришлось пройти в эти годы. Мы имеем в виду "Переписку с друзьями", которая явилась итогом и плодом "антракта".
3
Как ни глубоко спрятаны в Гоголе душевные перемены тех лет, как ни скрыты они за дымовой завесой не выработавшегося языка, всё же и открыт он достаточно, все точные указания на характер перемен мы имеем в его же письмах. Показательно в этом смысле письмо к Данилевскому, с которым он никогда не лукавил, а если и лукавил, то менее, чем с кем-либо. Сам тон их отношений, установившийся с детства, не располагал к дипломатии,
На этот раз он пишет письмо-наставление, письмо-проповедь, которое, конечно же, должно было обидеть Данилевского. Но Гоголь в своём новом чувстве как бы отдаляется от Данилевского, как бы рвёт личные нити, связывающие их, и оттого жестоки его приговоры, холоден дух письма, написанного как бы с горной вершины, с отдалённости снеговой. Точно такие же письма получают Д. Е. Бенардаки и П. В. Нащокин, но те не "ближайшие", те из многих.
"Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушёл в себя, тогда как ты остался ещё вне?" – эти слова, сказанные с жестокостью прямоты и отбрасывающие того, к кому они обращены, в невозвратимую даль, не могли не отозваться болью в сердце Данилевского.
Здесь проявилась чёрствость и жестокость правды, ибо Гоголь был прав: Данилевский всё ещё метался по жизни, не найдя ни службы, ни призвания, ища опору и место своё, Гоголь давно выбрал и шёл по своей дороге.
Всё это было и раньше, но тогда Гоголь был милостив, он молчал или делал вид, что различия нет, что юность и воспоминания скрепляют их, что узы те неразрывны. Единственное, что скрашивало жестокость высказанного, – это искренность и сознание того, что Данилевский выдержит, что, обидевшись, он не до конца поймёт, что сказал ему в приступе откровенности Гоголь.
Гоголь жаждал любви, любовь толкала его на узнавание (и высказывание) всей правды. Но в требовательности своей, не подготовленной никаким переходом в отношениях с другими людьми, он терял нежность. Получалось несправедливо. "Ты должен съёжиться…", "одеваться ты должен скромно…", "ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него", "ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего", "ты должен пренебречь многими мелочами", "ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною… со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью…", "даю тебе одно из правил…", "отовсюду… я буду посылать к тебе слово…", "мудростью небес вложено мне в душу" познание.
Так может писать седовласый учитель своему бывшему ученику, поживший наставник подопечному, но не одногодок одногодку, приятель приятелю, земляк земляку. Увлечение, увлечение слышится здесь. Оно распространяется даже на письма к домашним, которые тоже теряют тепло и превращаются в списки выработанных для сестёр и матери правил, а со старшей сестрой Марией, раздражённой его поучительством, Гоголь порывает. Порывает навсегда, не признав в ней сестру души своей. В своей бесконечной любви он отделяется от любви к тем, кто окружает его, кто в ней более всего нуждается, он головой любит, но сердцем не растопляется.
Прекрасные намерения и сознание обращения в новую веру не совпадают с поступками – он это понимает, он казнится этим, но гордость, гордость и увлечённость собою (и новой идеей в себе) заставляют его забывать о близких.
Эта личная жёсткость к людям в соединении со светлыми призывами "быть светлей" и верить в то, что всё светлей и светлей становится будущее, не могла не дойти до людей, они, в свою очередь, ожесточались; от слов его, по их мнению, отдавало ханжеством и великой гордынею. А он, может быть, и слов не находил: искренне искал, хотел "обрести язык", но съезжал на старое, на прописи и мораль, и стихия евангелического поучения, которое гораздо гуманнее в первоисточнике, смешивалась в его языке с речью какого-нибудь блюстителя нравов, им самим высмеянного.
Трагический парадокс! Гоголь, чувствующий смех, понимающий смех и смешное и в мгновение ока засекающий отскок серьёзного в смешное, превращение истины в пародию на неё, сам шлёт сейчас эти вдохновенно-сердечные пародии в Россию. Всё шире расходится трещина между ним и Россией. "Жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня… результат её явится… весь в печатном виде", – обещает он Данилевскому.