Правда я сперва был поражён ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же я наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою. По бог удержал меня от сего – и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в лёгкую, едва приметную меланхолию… я имею вас и ещё не оставлен судьбою. Вы одни теперь предмет моей привязанности; одни которые можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою… Ах, меня беспокоит больше всего ваша горесть! Сделайте милость, уменьшите её, сколько возможно, так, как я уменьшил свою… Зачем я теперь не с вами? вы бы были утешены. Но через полтора месяца каникулы – и я с вами…"
Письмо это написано для матери, для её утешения, в нём скрыт страх за её здоровье и переживания. Он старается казаться спокойным, чтоб внушить на расстоянии это спокойствие Марии Ивановне. Но уже на следующий день в Васильевку летят строки, в которых даёт себе волю отчаяние. Это уже не беловик, а черновик с помарками и кляксами, с зачёркиваниями и подозрительными водяными пятнами, похожими на слёзы: "мне хочется вас видеть, – пишет он, – слышать, хочется говорить с вами, но пространство (ах, бесчеловечное) разлучает нас…"
Любовью своей он хочет вернуть мать к жизни. Сердцем своим, ранее защищённым любовью отца, чувствует он свою потерю. Через два года, вспомнив в одном из писем домой об отце, он напишет: "…не знаю, как назвать этого небесного ангела, это чистое высокое существо, которое одушевляет меня в моём трудном пути, живит, даёт дар чувствовать самого себя и часто в минуты горя небесным пламенем входит в меня… В сие время сладостно мне быть с ним…"
С этой поры начинается внутренняя перестройка в Гоголе. Доселе дремавшая воля, воля, находившаяся в беспечном усыплении детства, вдруг оживает. Она обнаруживает себя в способности к стройности, организованности, к сознательно умышленному руководству беспорядком чувств. Нет уже мальчика, есть юноша, заглядывающий в своё будущее, есть человек, который уже готов к выбору. "Зачем предаваться горестным мечтаниям? – пишет он матери. – Зачем раскрывать грозную завесу будущности? Может быть, она готовит нам спокойствие и тихую радость, ясный вечер и мирную семейственную жизнь… Что касается до меня, то я совершу свой путь в сём мире и ежели не так, как предназначено всякому человеку, по крайней мере, буду стараться сколько возможно быть таковым".
Понятие судьбы отныне будет пребывать с ним. Судьба и рок должны воплотиться в воле живущего, в его личном стремлении преодолеть свою смертность и исполнить долг.
Теперь вся его любовь, вся неистраченная благодарность и сочувствие обращаются к дому, к сёстрам своим, которым он остался за отца, к родным и близким. Смерть отца как бы разбудила его душу, отомкнула её для излияний душевных, которых он стыдился до сих пор.
5
На летние каникулы 1825 года Гоголь везёт с собою уже не только картины, но и "сочинения", о содержании которых умалчивает и которые предназначались для подарка папиньке. С тех пор упоминания о "сочинениях" начинают вытеснять в его письмах сообщения о занятиях рисованием и живописью. Каждый раз в Васильевке узнают о новых его "трудах" или "произведениях", о которых он всегда отзывается темно и двусмысленно. Эта секретность объясняется не только скрытностью его натуры, но и боязнью за своё детище. Первые опыты Гоголя не получили одобрения его товарищей. Гоголь мог сойти ещё как оформитель, кропотливый рисовальщик виньеток и бордюров на обложках гимназических альманахов, как литератор же считался весьма "средственным".
Но уже в те годы он жаждал или всего, или ничего: полупризнание, снисходительное одобрение его не могли удовлетворить. Он не цеплялся за свои листки, не пытался их сохранить, спасти удачную строчку или абзац, а может, и целую главу. Он уничтожал вес, и это было неосознанным признанием своей способности начать всё сначала.
В одном из писем домой он пишет: "В рассуждении же сочинения скажу вам. что я его не брал, но оно осталось между книгами в шкафу. Но это небольшая беда, ежели оно и точно пропало, я постараюсь вам вознаградить новым и гораздо лучшим".
В гимназии он обживается и, вернувшись с летних каникул, сообщает маменьке, что товарищи встретили его хорошо, что он принят в пансионе как свой. Его светлое настроение нарастает и наконец взрывается приступом веселья и радости, когда в гимназии вновь открывается театр: "Вы знаете, какой я охотник всего радостного? Вы одни только видели, что под видом иногда для других холодным, угрюмым таилось кипучее желание весёлости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку весёлой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретясь с ним".
Это признание прямо относится к участию Гоголя в спектаклях, в длящихся "четыре дня сряду" представлениях, где он, по свидетельству своих однокашников, блеснул как никогда.
Дадим слово Нестору Васильевичу Кукольнику: "Нам поставлено было в обязанность каждый раз, когда у нас будут спектакли, непременно и прежде всего сыграть французскую или немецкую пиэсу. Гоголь должен был также участвовать в одной из иностранных пиэс. Он выбрал немецкую. Я предложил ему роль в двадцать стихов, которая начиналась словами: "О майн Фатер!", затем шло изложение какого-то происшествия. Весь рассказ оканчивался словами: "нах Праг". Гоголь мучился, учил роль усердно, одолел, выучил, знал на трёх репетициях, во время самого представления вышел бодро, сказал: "О майн Фатер!", запнулся… покраснел… но тут же собрался с силами, возвысил голос, с особенным пафосом произнёс: "нах Праг!" – махнул рукой и ушёл… И слушатели, большею частью не знавшие ни пиэсы, ни немецкого языка, остались исполнением роли совершенно довольны… Зато в русских пиэсах Гоголь был истинно неподражаем, особенно в комедии Фонвизина "Недоросль", в роли г-жи Простаковой…"
Гоголь сильно нажимал на комическую сторону роли, но, когда в последнем действии обеспамятевшая от всеобщего предательства Простакова начинала рвать на себе волосы и клясть судьбу, зрители готовы были простить ей всё.
В ту весну гимназия "открыла" Яновского. На место задумчивого "карлы" явился пересмешник и комик, острого глаза которого теперь побаивались. Он всегда мог "изобразить", и это не забывалось, приклеивалось к тому, кого он изображал, как и прозвище или кличка, на которые он тоже был мастер.
Его теперь уже просят как об одолжении об участии в вечеринке, в чтении литературном. Он принят в компании и в кружки не как наблюдатель, а как заводила и равный. Едва в классе произносится фамилия Яновского, как головы тут же поворачиваются в ожидании шутки, каламбура, весёлого представления, которое разряжает скуку урока. При нём начинают опасаться нести чушь, врать (хотя он сам охотник прихвастнуть), впадать в пафос, декламировать возвышенное. И когда Кукольник, уже в ту пору сочинявший свои трагедии на высокие темы (которые он и писал чрезвычайно высоким слогом), начинал читать их, завывая и закатывая очи горе, о нём говорили: "Возвышенный опять запел!" "Возвышенный" – так прозвал его Гоголь.
"Думаю, удивитесь вы успехам моим, – признается он маменьке, – которых доказательства лично вручу вам.
Сочинений моих вы не узнаете. Новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный. Рад буду, весьма рад, когда принесу вам удовольствие". О каком же удовольствии идёт речь? Об удовольствии веселья: "весна приближается. Время самое весёлое, когда весело можно провесть его", "как весело провели бы мы время вместе", "ещё половина, и я опять с вами, опять увижу вас и снова развеселюсь во всю ивановскую".
Эти заявления подтверждаются делом – текстами самих писем. "Спиридон, т. е. Фёдор Бороздин, – пишет Гоголь, – точно в гусарах и отличный гусар из самого негодного попа. Кто бы думал? – Сам генерал его уважает. – Баранов находится в собственном благоприобретённом и родовом своём поместье; преосторожно, прехитро, преинтересно ловит мух, сажает в баночку, обшивает полотном, запечатывает фамильным потомственным гербом и рассматривает при лунном свете". А вот ещё одно письмо Г. Высоцкому в Петербург: "У нас теперь у Нежине завелось сообщение с Одессою посредством парохода, или брички Ваныкина. Этот пароход отправляется отсюда ежемесячно с огурцами и пикулями, и возвращается набитый маслинами, табаком и гальвою. Семёнович Орлай, который теперь обретается в Одессе, подманил отсюда Демирова-Мышковского, которому давно уже гимназия открыла свободный, без препятствий пропуск за пьянство, и по сему поводу пароход совершил седьмую экспедицию для взятия в пассажиры Мышковского, а на место его в гувернёры высадил директорскую ключницу, ростом в сажень с половиною, которая привела было в трепет всю челядь гимназии высших наук Безбородко, пока один Бодян не доказал, что русский солдат чорта не боится, и в славном сражении при Шурше оборотил передние её челюсти на затылок…"
"Но неужели мы должны век серьёзничать, – спрашивает он, как бы оправдываясь, – и отчего же изредка не быть творителями пустяков, когда ими пестрится жизнь наша? Признаюсь, мне наскучило горевать здесь и, не могши ни с кем развеселиться, мысли мои изливаются на письме и забывшись от радости, что есть с кем поговорить, прогнав горе, садятся нестройными толпами в виде букв на бумагу…"
Здесь не только вся будущая фразеология Гоголя и причудливость его образов ("мысли садятся буквами на бумагу"), но и определение природы своего дара и его истоков. Вот где начало – забыться в радости, прогнать горе, развеселиться с кем-нибудь.
6
1825 год был годом потрясения не только для Гоголя, но и для России.
Весть о смерти Александра I пришла в гимназию с запозданием. Иван Семёнович Орлай ходил с заплаканными глазами, рассказывали, что, когда ему стало известно о смерти царя, он зарыдал как ребёнок и скрылся в своей квартире. С Александром уходила для Орлая эпоха его молодости. Что-то ждёт и лицей, и Россию, и его самого, считавшегося человеком Александра, выдвинутого им и поставленного в директоры одного из лучших учебных заведений этой необъятной страны?
Не успели умолкнуть слухи о кончине царя, умершего к тому же в отдалённом Таганроге, за тысячу вёрст от столицы и при странных обстоятельствах, как пришла новая весть – на Сенатской площади в Петербурге войска отказались присягать новому императору, и царь обстрелял их пушками. Весть об убитых, захваченных, посажённых под арест соединилась с невероятными новостями из Белой Церкви, находившейся совсем под боком у Нежина, – восстал Черниговский полк, было сражение, арестован подполковник этого полка Сергей Муравьёв-Апостол.
Если сообщение о смерти Александра I застало Гоголя ещё в гимназии, то события под Белой Церковью произошли, когда Никоша был уже на рождественских каникулах в Васильевне. В Нежин он вернулся 16 января 1826 года, тогда, когда восстание Черниговского полка было подавлено и известия об аресте Сергея Муравьёва-Апостола и самоубийстве его брата Ипполита, тоже участвовавшего в "возмущении", дошли до Васильевки и до Кибинец. Особое волнение произвели эти новости в Кибинцах.
В конце ноябре Дмитрий Прокофьевич давал бал, его гостями были братья Сергей и Матвей Муравьёвы-Апостолы и их друг, поручик Полтавского полка Бестужев-Рюмин. Была здесь и сестра Муравьёвых Елена Капнист, жена сына В. В. Капниста Семёна. Бал открылся польским. Неожиданно музыка прервалась, вошёл хозяин и объявил о смерти царя. Как вспоминает присутствовавшая на этом балу С. В. Скалой, реакция братьев Муравьёвых на это известие была поразительной. Чувствовалось, что оно оглушило их, "они как бы сошли с ума". Тут же, едва попрощавшись с гостями, они ускакали.
И именно в это время в Кибинцы направился едущий на каникулы сын М. И. Гоголь. По заведённому обычаю он заезжал сначала в имение Дмитрия Прокофьевича, а оттуда домой. Вместе с ним в экипаже находился и профессор математики Шапалинский, которого пригласили в Кибинцы. Здесь и застало их известие о событиях в Петербурге. От Кибинец было рукой подать до Хомутца имения Муравьёвых-Апостолов, до Белой Церкви было столько же, сколько от Васильевки до Нежина, вблизи находилась и Обуховка, куда пришла весть о подозрении в заговоре сына Василия Васильевича Алексея Капниста.
На дорогах хватали подозрительных лиц, у всех проезжих проверяли документы. В Зенькове был арестован командир батальона Поль, в котором городничий нашёл сходство с Кюхельбекером. В другом уезде был задержан командир полка Тришатский с женою и малолетними детьми, на подорожной которого не оказалось гербовой печати губернатора.
Но не успел Никоша вернуться в Нежин, как в Полтаву прибыло предписание военного министра Татищева об аресте группы полтавских дворян, заподозренных в принадлежности к тайным масонским ложам.
Грозная бумага из Петербурга как громом поразила губернию. Всюду всполошились, зашевелились, стали переглядываться и перешёптываться. Арестовывали не кого-нибудь, а людей, бывших на виду, людей почитаемых и близких к самому генерал-губернатору князю Репнину. Мало того, что родной брат князя Репнина Сергей Волконский оказался одним из главных заговорщиков. Мало того, что по тому же делу был взят под стражу его бывший адъютант Матвей Муравьёв-Апостол, теперь заговор обнаружился и в столице губернии, в богоспасаемой Полтаве.
Говорили, что сам царь прислал фельдъегеря, потому что масоны хотели свергнуть царя. Быстрота и повальность налёта, произведённого посланными из столицы, особые строгости, которые предписывались при конвоировании заподозренных, а главное, присутствие фельдъегерей, появление которых обычно связывалось с войной или с другим равным по масштабу событием, – всё это казалось необычайным, сверхъестественным. Предсказывали конец света или новую войну.
Но дело о полтавских масонах кончилось ничем. Зря их только прокатили за казённые деньги в столицу. Подержав их там немного и убедившись, что эти люди не имеют отношения ни к какому заговору и не представляют угрозы не только государству, но и собственной губернии, их с миром отпустили домой.
Так декабрь 1825 года отозвался в местах, близких Гоголю.
Кончалась эпоха Александра, затянувшаяся к концу царствования тучами. Новый царь был из военных. Николая воспитывал генерал, и любимым его развлечением было стояние на часах с алебардой. Царствующий брат держал его в тени, не только не допуская к себе, но и не давая ему места в Государственном совете, полагавшееся от рождения всем великим князьям. От командования дивизией, от распоряжений на плацу он сразу перешёл к руководству империей.
Ошеломлённый свалившейся на него милостью, растерявшийся в первые минуты мятежа и колебания войска, Николай взял наконец скипетр в свои руки.
Пережитые им унижение и страх уже никогда не были забыты им.
В глазах публики, толпы, народа и офицерства Николай не был наследником "Александра Благословенного". Этот полковник, который метался между дворцом и восставшими, уговаривая последних отстать от мятежа, не вызывал не только никакого поклонения, но и интереса. Как вспоминал сам Николай, солдаты одной из рот, направлявшейся на Сенатскую площадь, в ответ на его призыв остановиться крикнули ему: "Не мешай! Дай пройти". Они даже не узнали его в лицо.
Этого Николай не мог забыть. Он не простил бы и возмущения против его особы, но он мог бы понять тех, кто, считаясь с важностью его личности, стремился бы именно к борьбе с ним. Восстание 14 декабря как бы не считалось с существованием Николая.
Поэтому и страх его оказался глубже обыкновенного испуга за себя. Тут именно самолюбие не было пощажено, задето и уязвлено до конца жизни, и он всю жизнь должен был потом доказывать, что он самодержец волею бога, а не случайно попавший на трон младший брат.
Ему нужно было выдавить из себя и из своих подданных воспоминание о 14 декабря.
"Царствовать начал российский самодержец, – писал иронически Н. Греч, – а не добрый наш угодник Запада, спрашивающий: что говорят обо мне в салоне мадам Сталь, как отзовётся Шатобриан?"
Николай вникал во всё. Он сам допрашивал преступников, сам делал разводы караулам и проверял явку на службу чиновников в департаменте. Его тайным удовольствием было появляться внезапно, как снег на голову: чем более было страха на лицах застигнутых врасплох подданных, тем более он удовлетворялся эффектом.
Но, как ни круто он начал, как ни завинтил сразу все винты, прежняя эпоха продолжала жить. Министры и генералы, профессора университетов и лицеев, чиновники и литераторы, весь организм Российской империи, получившей нового властителя, оставался таким, каким он сложился при прежнем царе. И нельзя было забыть, вычеркнуть из памяти ни того, что последовало за 11 марта 1801 года, ни Бородина, ни вступления в Париж. И даже трагический эпилог на Сенатской площади, окончившийся казнью пятерых и ссылкою в Сибирь, тоже был отзвуком "дней александровых прекрасного начала", с которым не мог не считаться новый царь.
7
В Нежине в первые месяцы не почувствовали перемен, происшедших в столице. События, развернувшиеся в Белой Церкви и на Полтавщине, пронесясь ураганом, как будто не задели непосредственно гимназию. Все остались на своих местах, театр продолжал существовать, альманахи и журналы, составляемые воспитанниками, – выходить в свет, а лекции "батюшечки" Волынского – вызывать смех в классах. Впрочем, в августе 1826 года покинул Нежин Орлай. Его проводили торжественно, но без сожаления.
Через четыре месяца после отъезда Орлая в конференцию гимназии поступило прошение от старшего профессора политических наук Михаила Билевича:
"Сего 1827 года января 29 числа по утру на вторых часах учения я, послышавши необыкновенный стук возле классов в зале под аркою, зашёл в оную, где нашёл работающих плотников и увидел различные театральные приуготовления, как-то: кулисы, палатки и возвышенные для сцен особые полы, посему спросил, для чего таковые производятся работы и приготовления, на что мне работники… сказали, что это делается для театра, на котором воспитанники пансиона будут представлять разные театральные пьесы. А как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего учебного начальства, то дабы мне, как члену конференции гимназии… безвинно не ответствовать за моё о сём молчание перед высшим начальством, в случае нет от оного особенного на это позволения, почему, доводя о сём до сведения конференции, прошу увольнить меня в том случае по сему предмету от всякой ответственности и, записав сие моё прошение в журнал… учинить о том надлежащее определение и донести о последствии сего г. г. окружному и почётному попечителям, ежели не имеется от оных на то позволение…"