Флорентийский дневник - Рильке Райнер Мария 3 стр.


А сама добрая публика меж тем любит разыгрывать из себя компетентного судью и, оставляя за художником одну только роль - какого-то клоуна, от которого ждут этакой возвышающей душу или снимающей напряжение отрады, никакой отрадой все равно не довольствуется. Создается впечатление, будто между человеком творчества и толпой и впрямь есть какая-то обоюдная связь; вот многие и бредят воспитательным воздействием искусства, с одной стороны, и стимулами, воспринимаемыми мастером от народа, - с другой.

Целые поколения растут, созревают и стареют с таким суждением об искусстве. Для многих из нас оно было атмосферой детства. Поэтому мы несем в своей памяти словно какую-то озлобленность, заставляющую нас ко многим относиться с несправедливостью. Но нам нужно быть твердыми, чтобы не растратить силы попусту.

Знайте же, что искусство есть средство, с помощью которого человек - одинокий человек - может достичь полноты. То, чего Наполеон добился во внешнем мире, каждый мастер добивается в своей душе. Он восходит по победам, словно по ступеням. Но разве на потеху публике одерживал победы Наполеон?

Знайте же, что искусство есть путь к свободе. Все мы рождены в цепях. Кто-то о них забывает: он отдает их посеребрить или позолотить. Мы же хотим их порвать. Нет, не каким-то там мощным движением, диким и ужасным: мы просто хотим вырасти из них.

Знайте же, что мастер творит для себя - только для себя самого. То, над чем вы будете смеяться или рыдать, он должен слепить сильными руками души и вывести из себя наружу. В душе его нет места для собственного былого - поэтому он наделяет его отдельным, самобытным существованием в своих творениях. И лишь потому, что у него нет иного материала, кроме этого вашего мира, он придает ему вид ваших будней. Не трогайте же их руками - они не для вас; умейте уважать их.

В нынешнем отношении толпы к мастеру есть что-то невыразимо грубое.

Излияния его души, беспомощно скрывающиеся под оболочкой других вещей, толпа расценивает не иначе как своего рода вещи. У всех они под рукой; всякий может одобрять или отвергать их по своему усмотрению. Всякий хватает священную снасть, будто она - обыденный предмет, будто она - собственность, которую в любой момент можно безнаказанно разбить вдребезги: осквернители святынь!

Поэтому путь мастера должен быть таким: преодолевать препятствие за препятствием и возводить ступень за ступенью, пока наконец он не сможет заглянуть в себя самого. Не напрягаясь, в неестественно изогнутой позе, вставая на цыпочки, чтобы дотянуться, - а спокойно и с полным обзором, словно глядя на пейзаж. Вернувшись в себя самого, он с праздничной радостью вершит деяние за деянием; его жизнь становится созиданием, больше не нуждающимся во внешних вещах. В нем открывается даль, и его внутреннее пространство становится полностью вызревшим плодом.

Творящий мастер подобен монашескому ордену: он изгоняет из себя все мелкое и преходящее - свои одинокие страдания, свои неопределенные желания, свои робкие мечты да те радости, что со временем блекнут. Тогда в нем становится просторно и празднично, и он творит достойное жилище для… себя самого.

Как часто я испытываю острую тоску по себе самому. Я знаю: путь еще далек; но вершина моей мечты - тот день, когда к себе приду - я сам.

В последнюю и такую дорогую для меня зиму мы как-то говорили с Тобой о том, насколько творящий отличен от прочих. Помнишь? Я нашел ответ только сейчас. В творящем человеке больше простора: он - тот, через кого идет путь в будущее. Мастер не всегда уживается с человеком. Покуда он, более свободный в движениях, более глубокий, зреет и облагораживается, покуда он живет своей сегодняшней мечтой, человек в нем хиреет и мало-помалу отмирает. Мастер - это вечность, впадающая в миг.

Медленно свершается развитие, но то обстоятельство, что за тысячи лет существования искусства еще не возникла высшая порода людей, не должно обескураживать. Множество благородных заблуждений замедляют путь вперед. Да и любые масштабы времени ввиду такой цели все равно смехотворно малы. Если и есть для мастера обетование, которому он может верить, то вот оно: воля к одиночеству.

И разве так уж удивительно, что это развитие свершается столь медленно? Разве не случается, что тому, кто наделен другими органами восприятия и чувствами, приходится довольствоваться этим миром? А такого рода конфликты дополняются еще и глубоким расколом, коренящимся в его собственном внутреннем развитии и вызревании.

Каждый человек, приходя в мир, творит его заново: ведь каждый и есть мир. Но кроме него есть еще и исторический, нет, тысяча исторических миров - а меж тем большая часть жизни состоит в заключении союзов с целью возвысить какой-нибудь один мир над всеми остальными, сделав его одинаковым для всех, - вот на это и уходят ее лучшие силы.

И вот люди без устали твердят о воспитательной силе искусства. Да, конечно, оно дает образование - но лишь тому, кто его творит; ведь оно повышает его культуру.

Смысл любого достижения в искусстве - освобождение, и обладать культурой означает то же самое, что идти к свободе. Стало быть, искусство - это путь мастера к культуре. Но - только его искусство и - только для него одного.

Все произведения мастера для него самого - всегда уже в прошлом; он ценит их лишь как дорогие воспоминания, просто как память о былом; потому-то и бывает, что человек творчества ненавидит в своем творении то, что уже преодолел. Но по этой же причине оно бывает подлинным откровением его сердца - да, может быть, и навсегда останется его самым большим откровением. Хотя даже и не в этом смысл того, что он делает: все, что он приобретает, - лишь растущая ясность его жизни, которой я могу дать только такое имя: путь к себе самому.

Помнишь - в докладе о лирике я так настойчиво говорил о том, как бы мне хотелось, чтобы любой материал стал поводом для каких-то глубоко интимных исповедей. Но тогда это было лишь предчувствием. А теперь я осознаю все эти ощущения гораздо уверенней - и потому становлюсь наивнее в творчестве; ибо осознанность повышает во мне культуру, а она - ручательство того, что цветы и плоды моих беззвучных освобождений я водворяю в подобающие им сосуды.

Знаешь, я думал, что вернусь с откровениями о Боттичелли или о Микеланджело. А я привезу с собой только весть - о себе самом, и это хорошие новости.

Подолгу разглядывал я во Флоренции произведения искусства. Часами просиживал перед какой-нибудь картиной, составляя себе мнение о ней, а потом просеивая его сквозь сито прекрасных суждений Буркхардта. И, знаешь, мое мнение оказывалось таким же, как и мнения всех прочих. И вдруг, стоя перед "Магнификат" Боттичелли, я как-то разом забыл, что думаю о нем я - и все другие тоже. Тут-то оно и случилось. Я искал борьбы - и ощутил, что вышел победителем. И радость моя была безмерна.

Лед был сломан: получилось так, словно лишь теперь я оказался достойным войти в круг тех людей, о которых прежде слыхал из десятых уст. Но как же исказила их облик молва!

А ведь они были точно такими же, как лучшие из нас. Их тоска продолжает жить в нас. А наша тоска, когда силы наши иссякнут, будет переходить к другим, покуда они не сбудутся в тех, что станут Последними. Лишь с них-то все и начнется. Нам же - только предчувствовать и мечтать.

И пусть они десятки тысяч раз изображали мадонн и святых, и пусть иные из них творили, надевши рясы, стоя на коленях, и пусть их мадонны чудотворны даже в наши дни - все они были одержимы лишь одной верой, и лишь одна религия пылала в них огнем: тоска по себе самим. Для них наивысшим восторгом было - делать открытия в глубинах собственной души. Трепеща доставали они оттуда на свет эти открытия. А поскольку свет тогда был Божьим, то Бог и принял их дары.

Не забывайте, что эти люди первыми начали заглядывать в себя. И обнаруживали целые груды сокровищ. Их охватил огромный восторг, а счастливые всегда щедры. Им хотелось раздавать свои богатства - но только тем, кто этого достоин. И вот - кругом никого… кроме Бога.

Религия есть искусство для тех, кто творить не может. Молясь, они становятся плодотворны: дают облик своей любви, своей благодарности, своей тоске - так они освобождаются. Приобретают они и своего рода недолговечную культуру; ибо от множества целей они избавляются в пользу одной. Но эта одна цель - не для них одних, она - общая цель всех людей. А какой-то общей для всех культуры не существует. Культура - это личность; то, что называет культурой толпа, есть общественный договор, лишенный внутреннего начала.

Тот, кто не творит, должен иметь религию - в глубочайшем смысле слова, пусть даже только такую, что основана на общем договоре и традиции. Быть атеистом для него - значит быть варваром.

И вдруг познала Церковь, что она - только предлог, и поднялась в гневе и ярости: Боттичелли и Савонарола. И совсем не важно было, писал ли Боттичелли Венеру или Мадонну - ведь так или иначе это была его воспаленная и слезами залитая тоска. И он погиб, когда стал искать цель вне себя самого. Он забрел в одинокую, темную смерть.

Савонарола возвращается все вновь. Берегитесь его возвращения. Если вы почувствуете, что вам его недостает, - вы пропали. Он хочет, чтобы вы обнищали. А желание вашего искусства - дать вам радость, простор и полноту.

Но если бы дело ограничивалось только этим. У кого нет веры, нет и силы. А вот один изменивший своей вере увлекает за собою многих, они же - часть своей эпохи. И те, что остались тверды, тоже часть своей эпохи. И когда эпоха вновь мельчает и робеет, им недостает простора, чтобы развернуться.

Мастерам надо избегать друг друга. Большая толпа не сможет причинить им вреда, если они уже достигли хоть какого-то освобождения. Но два одиночества чреваты друг для друга великой опасностью.

Никто не должен прикасаться к искусству другого. Ибо, восприемля от более великого, меньший теряет себя; склоняясь же к манере меньшего, больший оскверняется, ведь он отнимает целомудрие у своих чувств. Но из культуры другого мастер может черпать смело и благодарно. И пусть каждый помогает другому достичь более высокой человечности и, стало быть, более чистого искусства.

Но разве многие из лучших не брали себе за образец древних? И разве не античность разбудила именно то мощное движение, вечным свидетельствам которого я поклонялся и дивился во Флоренции? Это искусство являло полноту высочайшей и до предела вызревшей человечности - и как раз поэтому оно было столь глубоко право, когда поистине воспитывало и дарило искусству новую жизнь. И творцы кватроченто, подражая ему, показывали скорее его дух, нежели манеру. В пользу этого говорит то, что они нашли дорогу вовсе не к грекам, а к себе самим.

Да и о Шекспире можно сказать то же самое. Человек благородный и глубокий подражает не мелким проявлениям той или иной личности, а ее коренному стилю. Но у каждой великой личности этот стиль - одинокий путь к себе самому.

Для меня Фра Бартоломео стоит выше Рафаэля - ведь юный Рафаэль воспринял от своей эпохи не только культуру, но и искусство. Вина, правда, лежит на эпохе, что в полном ощущении собственной зрелости слишком рано стерла границы между тем и другим, так что путь и цель какое-то время казались одним и тем же. У эпохи оставалось еще ровно столько сил, чтобы породить одного мастера, но сразу после этого она зачахла в веренице жалких дилетантов.

Такие мастера, как Рафаэль, - всегда вершины, но поскольку пути нет конца, то после них всегда начинаются спуск, великое блуждание и глубокая подавленность.

Князья и чернь, в сущности, обладают наиболее правильным отношением к искусству: безразличием. Богатое полузнатное и буржуазное среднее сословие симулируют тот принужденный интерес, что несет с собой так много смехотворного.

Если князь делает что-то для искусства, он делает это в интересах государства. Ибо этому последнему важно сделать вид, будто оно благодетельствует и покровительствует искусству, - на тех же правах, что и официальные церкви и другие не лишенные авторитета институции. И все же оно со своим меценатством неизменно кажется мне похожим на республиканскую Францию, давшую вызреть планам Наполеона, меж тем как он-то поддерживал то, что, раз возникнув, существует невзирая на него. Но так уж повелось: любое государство несет в себе следующее за ним государство и нередко против воли бывает вынуждено питать его зародыш.

Разве только князь и сам - мастер, каков, к примеру, Лоренцо де Медичи, il Magnifico. Но ведь по-настоящему его венчало лаврами только его художничество.

Вот его символ веры: "Все люди рождаются с врожденной жаждой блаженства, и к нему как к единственно истинной цели устремлены все человеческие деяния; но трудно это - познать, что такое блаженство и в чем оно заключается; и не менее трудно, познав эту цель, достичь ее; вот люди и стремятся к ней столь многоразличными путями. И потом, сообща установив себе эту цель, люди начинают искать к ней дорогу, каждый на свой лад. А благодаря тому, что общность распадается в пользу интересов отдельных людей и всякий старается на свой лад и вкус, рождается изобилие человеческих дел - и красота и жизнь становятся богаче необходимыми вещами, подобно тому как из созвучия различных, но правильно настроенных тонов возникает слаженная гармония". "И может быть, - добавляет Лоренцо-поэт к этим человеческим словам князя, - может быть, Тот, Кто никогда не заблуждается, по этой причине (чтобы сделать мир прекраснее и богаче) устроил так, чтобы путь к совершенству был тяжким и темным".

В последнее время я читал почти исключительно книжечку стихов Лоренцо; я побывал на вилле в Поджо-а-Кайано, где часто собиралась та платоническая коллегия Великолепного, к которой принадлежали Марсилио Фичино, Полициано и Боттичелли. Я - увы, тщетно - пытался попасть и на виллу в Кареджи, где встретились две эпохи. Видения часто посещают умирающих. И то, что лишь готовится к бытию, разом предстает перед их духовными очами полностью завершенным. Когда Лоренцо умирал, будущее уже свершилось - не понадобилось и видения. В фигуре Савонаролы сгустилась вся тьма наступающих времен и вся ярость грядущих дней. А ведь спалила его на костре даже и не вера в свет. Его сожгла ревнивая Церковь. Вот потому-то его дух пережил столетия, и чад от его костра все еще, даже в наши дни, помрачает солнце!

Те, чья тоска острее, не умеют сказать, по чему они тоскуют. Но тогда приходит искуситель и говорит: "Бог и Его благодать - вот чего вы так жаждете; отступитесь от себя - и вы Его обрящете". И они послушно отступаются от себя. И больше ни о чем уже не тоскуют.

Вот в чем в конечном счете заключается ценность истории: она показывает, что массы ничего не решают. Борьба, несущая в себе победу, окончательный выбор и ближайшее будущее, всегда разыгрывается между двумя одиночками. Целая эпоха в одном лице внезапно встает на дыбы против другого. Носители же самого отдаленного будущего с тихой улыбкой проходят сквозь все битвы безучастно, словно монахи, которым поручена монастырская казна. И весь их долг - только охранять ее.

Не давайте искусству вступать в битвы эпохи; ибо родина его - по ту сторону всякой эпохи. Его битвы - словно бури, несущие с собой семена, а его победы подобны весне. Его создания: бескровные жертвы нового завета.

Тут мне приходит на ум Гёте, в своем искусстве ни одним произведением не изобразивший "великого, героического подъема германской нации". Да разве апофеоз раздора мог быть причастен к росту его богатой, зрелой и достигшей ясности природы?

Национальное искусство! Да любое честное искусство национально. Самый его корень греется в родной земле, и вся его отвага оттуда же. Но вот ствол уже растет одиноко, а туда, где раскинулась крона, нет доступа никому. И возможно, темному корню невдомек, появились ли уже на ветвях цветы.

Ведь каждая из ветвей растет, чтобы стать собой. Если бы вдруг одна из них, собравшись с силами, встретила самое себя, то, возможно, смогла бы и вернуться к остальным, став им спасителем, а они его распяли или сожгли бы. А из того, что от него осталось, соорудили бы себе какую-нибудь религию.

Но такому никогда не бывать мастером. Ведь когда человек творчества встречает себя самого, он остается в своем одиночестве: он хочет умереть на родине.

Если бы боги существовали, мы бы не смогли их узнать; ибо того, что нам о них известно, достаточно, чтобы их уничтожить.

И тем не менее все великие были всего лишь выскочками - это следует из того, что они неизменно возвращались к массам. Попавшие на троны из хижин, они всех своих родных старались сделать князьями. Творящие добро, они раздаривали бедным роскошные одежды, забывая, что платье великанов можно носить, лишь нарезав на мелкие кусочки.

Искусство, достигшее своих вершин, не может быть национальным; отсюда - каждый мастер, в сущности, рождается на чужбине, а отчизна его - лишь в нем самом. И из его творений самые настоящие - те, что говорят на языке этой отчизны.

Мне кажется, это даже один из коренных признаков художничества: ведь обыкновенный человек уходит из отчизны на чужбину; он, так сказать, стареет в неизвестное. Мастер же, что приходит с темной чужбины, полной множества тайн, все больше проникается на этом пути светом, радостью и точностью. Вещи все больше становятся для него своими, и ему остается лишь одно великое свидание, одно великое узнавание и приветствие.

Назад Дальше