Флорентийский дневник - Рильке Райнер Мария 4 стр.


А если они встретятся в дороге, то, возможно, не поймут друг друга - но что же тут странного?

И впрямь, есть там одно место, на котором они разминутся: тот, что идет на чужбину, обыватель, станет из сил выбиваться, только бы залучить второго в свой орден, сделать его спутником в своем странствии. Он всегда - за сообщительность и единодушие.

Как я уже сказал, наиболее верно об искусстве, как и о многом другом, судит простой народ. Косный, он воспринимает искусство как излишество, а уж если входит в раж, с яростью швыряется камнями в первую попавшуюся мраморную статую. Да и как не швыряться: ведь произведения искусства суть жалованные грамоты уникальной, исконно-подлинной аристократии - той, что еще не забыла о предках!

Кто впервые попадает в Италию, да к тому же знаком с Германией, получает удовольствие от той доверительной общности, с которой идут по жизни великие творения искусства и народ; в Лоджии Орканьи какой-нибудь оборванец спит, чтобы не думать о еде, прямо у подножия Челлиниева "Персея", и никакие цепи не ограждают колодцы с искусно декорированными колоннами, украшающие большие площади. Но тот, кто совсем уж было поверил в некую симпатию, вскоре начинает догадываться, что этот народ ничем не отличается от соседей Шуберта или Бетховена: поначалу беспрестанная музыка им мешает, потом раздражает и, наконец, они перестают обращать на нее внимание.

В первый свой день во Флоренции я сказал кому-то: "Вырасти рядом с такими вещами, созреть в окружении всего этого великолепия - это же должно в известном смысле воспитывать даже самых темных. Какая-то красота, какое-то смутное предчувствие величия должны ведь доходить и до тяжкого труда, до бедности и расти вместе с другими качествами".

Теперь я могу ответить самому себе так: народ растет посреди этой красоты, как сын сторожа рядом с львиной клеткой. При виде грозного зверя он думает про себя: "Ты мне ничего не делай - и я тебе ничего не сделаю". Разница в том, что искусство подчас кажется черни оскорбительным… и вот - я уезжал из Флоренции в те дни, когда взбунтовавшиеся молодчики метали камни в Лоджию деи Ланци.

Так всегда и было. Искусство высокими дугами перекидывается от одного одинокого к другому - через голову народа.

Так всегда и будет. "Народ", в сущности, - всего лишь ступень развития, ступень незрелости и страха, когда всякий умоляет ближнего побыть рядом, не уходить.

Любой язык всегда строится на общем соглашении - ведь так обстояло дело и со словом "Бог". В него вложили, не в состоянии назвать и познать это иначе, все то, что каким-либо образом действовало. Поэтому когда человек ощущал себя нагим и ничтожным, Бог был велик. Но, познавая, человек всякий раз добывал что-то из Его владений, а когда в конце концов у Него почти ничего не осталось, Церковь и Государство зарезервировали для Него общеполезные свойства, отныне неприкасаемые ни для кого.

Люди никчемные часто таковы, что предпочитают кормиться от родителей и прятаться за ними, пока можно. И покуда жив этот Бог, все мы останемся детьми и не достигнем порога зрелости. Когда-нибудь Ему придется почувствовать, что пора умереть. Ведь мы сами хотим стать отцами.

Да ведь Он и так уже мертв: старая история о Кара Мустафе. Везирам пришлось скрывать его смерть, дабы янычары не бунтовали, а продолжали воинствовать.

О, если бы народы во времена своего младенчества с его страхами были способны творить! Тогда они и впрямь создали бы Бога!

Бог - самое древнее из творений искусства. Он скверно сохранился, а многие детали добавлены позже, и притом неумелой рукою. Но разумеется, образованный человек считает себя обязанным уметь рассуждать о Нем и об осмотренных останках.

Еще когда все народы были, как один человек, они изваяли Бога из своей тоски. От Бога ждали чуда: каждый должен был стать, как один народ.

От смертного ложа Бога, каким он был для них в детстве, люди отходят в трауре; но как только траур сменится надеждой и торжеством, Бог воскреснет в самом человеке.

В конце-то концов публика относится к людям творчества, словно к какому-нибудь заморскому экзотическому племени: в их танцах она не чувствует ритма, в их ликовании слышит так же мало музыки, как и в их тоске. Их язык кажется ей диковинным и невнятным. Да и на вид они все как один, а отличаются друг от друга только как старик и молодой человек или юноша - или как красивый и безобразный… Иногда публика даже не в состоянии отличить мужчину от женщины - а все из-за этих туземных одежд…

У таких людей базарные привычки, базарная культура: тамтамы, красные флаги и балаганы. А кто-то чувствует себя обязанным брать с собой в поездку "для чтения" Мархольма, кто-то Стриндберга, кто-то Зудермана - и вопит: "Чудовищно!" Вот где базарная культура!

Любой автор, которого вызывали на бис и который раскланивался перед публикой, знает, что ему придется делать это после своей смерти вплоть до второго пришествия. Для него это досадные хлопоты, а для публики - приятный конец представления.

Впрочем, это к делу не относится; ибо рассуждения на тему "театр как безнравственное заведение" заняли бы все страницы в этой книге - а я хочу оставить их чистыми для более приятных и тонких слов.

Отсюда и все беды драмы: ей нужна публика. Мне кажется, что обратное воздействие на другие искусства исходило и отсюда тоже: как будто творение искусства начинает существовать лишь с того самого момента, когда толпа его осмотрит и разберет по косточкам! Напротив - немногие произведения искусства выдерживают такую пробу без внутреннего ущерба для себя.

Какая спесь в этих громких словах! Умирает какой-нибудь мастер; его творения разом становятся достоянием всего образованного мира. Но чем мир заплатил за то, чтобы обладать ими?

Кто-то забрюзжит: "А раз ваши книги и картины - не для нас, то, черт побери, не печатайте и не выставляйтесь!" Но мы должны излить из себя в творения то, что в нас свершилось, дабы творение обрело законченность. Творения совершенны лишь тогда, когда они больше не части нас самих, когда они переведены на ваш повседневный язык, иными словами, когда книга становится книгой, картина - картиной в вашем смысле. Тогда они к нам уже не относятся, тогда мы оставляем их за собой и теперь-то можем попирать их ногами.

И еще: вы столетиями сужали границы мира. И где бы мы теперь ни ставили сделанное нами, вы всюду расшибаете себе об него лбы - но виноваты в этом сами.

Кто рассуждает об искусстве, неизбежно имеет в виду все искусства: ведь все они - слова одного и того же языка.

В их круг я не включаю лишь музыку - нигде я не смог пока найти к ней подступа. И все же, думаю, она в корне отличается от всех других искусств. Композитор не может так вот, запросто, излить свои откровения в сферу будней. Он дарует дремлющие возможности, освобождаясь от них, и лишь тот, кто знает волшебное слово, сможет вновь пробудить их для праздничного ликования.

Но именно это искусство еще скрывает в себе всю полноту неизведанных откровений. Мне часто кажется, будто она прячется во всех других искусствах, тихо проступая наружу в их творениях. Ведь и впрямь, настроение, которое будит иная картина или стихотворение, во многом бывает подобным песне.

Придет время, когда я смогу говорить и об этом. Ибо я буду искать музыку. Я ведь чувствую: все, что нужно, - только позволять себе расти, не торопя себя, но и не раздумывая слишком долго. Каждый новый день, сменяя ночь, несет с собой, словно рассвет, новую частицу ясности.

Но попытки настроить отдельные искусства в унисон и направить их на одну цель - это во всяком случае дилетантизм. Хотя все искусства приходят к одному итогу, они не в состоянии достигать его одновременно и одним и тем же способом. Будучи связаны насильственно, они в силах лишь ограничивать и влиять друг на друга.

Во всяком творении какого-нибудь искусства должны сбыться все возможности "искусства". Картине не нужен текст, статуе - краска (в смысле живописи), а стихотворению - музыка; скорее, в каждом из них должно содержаться все это.

Лишь такая всепоместительная и грубая рама, как сцена, могла поэтому одобрить в числе прочего объединение текста и музыки - в опере и оперетте. А то, что музыка как элемент более стихийный выходит победителем, говорит лишь о неуместности подобного брака.

А кроме того, эта связка обязана своим возникновением и уступке в пользу публики, в своей косности всему предпочитающей, чтобы одно искусство комментировало другое. Художники-импровизаторы, выступающие под музыкальное сопровождение, как это бывает в кафешантанах, отрадным образом дополняют оперный супружеский союз.

Толпа предпочла бы видеть, как все искусства сваливаются в одну кучу - до тех пор, пока не исчезнет само искусство. Конечно, слушать хорошую музыку в красивой зале - это другое дело; существуют же декоративные искусства, отличающиеся от сваливания в кучу тем, что их сосуществование вполне может производить впечатление со вкусом заполненного помещения. Тогда все отдельные искусства словно остаются без дела - чуткие в своей праздности, занятые делом лишь на крохотную долю своей сущности.

Да и не прямо сливаются декоративные искусства, а, уж скорее, в чувстве того, кто умеет ими наслаждаться.

А песня? Разве не достаточно оправдано ее существование тем, что она по-народному толкует стихотворение? То, что у нас она стала достойной салонов, говорит в пользу ее добротного происхождения. Она проделала тот же путь, что и танец.

Уже Лессинг (который, возвышаясь над своим временем, остался далек от сколько-нибудь живого и теплого отношения к искусству) хорошо понимал опасность, заключенную в смешении искусств, и в своем известном сочинении высказал кое-какие ценные положения; а его положение о "преходящести" и подавно обладает непреходящей ценностью.

Кстати, законодательство в области искусств - дело сугубо тонкое. Нужно, чтобы сперва появились великие творения, а уж потом интеллектуалы смогут выводить из них правила. Эпоха же, обладающая ясно выраженными правилами для искусства, есть всегда эпоха упадка и, что еще хуже, подражания.

Совершенно очевидно: в творении гения закон - ставшая необходимой случайность. Освобожденное от уникальной спонтанности, обобщенное, оно превращается в "шедевр" и воспитывает формалистов и робких педантов.

Публика в широком смысле слова никогда не почувствовала бы ничего закономерного в том или ином творении, но критики считают своим долгом разъяснить это ей; ибо лишь в этом духе они умеют отыскивать общее у самых разномастных мастеров и из многих индивидуальностей образовывать группы, школы и течения: это удобно и ублажает их любовь к порядку.

Покуда критика не стала искусством в ряду прочих искусств, быть ей мелочной, однобокой, несправедливой и неуместной.

Сколько несправедливостей на совести у Вазари, отца всяческой критики искусства! Но насколько же он с его наивным одобрением выше кривлянья порченых потомков!

Критики подобны суфлерам на школьных скамьях: когда соседка-публика с тупой доверчивостью повторяет их беззаботно-лживые нашептыванья, они посмеиваются себе в бороду.

Можно представить себе, как судили бы о Микеланджело в какой-нибудь газете - не важно, хваля или хуля его: в фарисейски-изощренных выражениях, залоснившихся от длительного употребления. Я думаю, он хорошенько отделал бы такого критика, как испорченный блок мрамора.

Мюрат, этот, без сомнения, большой герой, сказал своему судье: "Кто собирается судить меня? Как маршала Франции меня могут судить только маршалы, как короля - только короли!"

Даже потомки не имели бы права судить, если бы у них не было одного преимущества: возможности глядеть на прошлое без ненависти и зависти. Но и такое суждение достаточно однобоко; ведь современность - плод предшествующих эпох, впитавший в себя их соки. Любить и хранить то наследие предков, что живет в ней, ибо только оно в ней деятельно и плодоносно, - этим ей и следует довольствоваться.

Вообще, несправедливо то суждение о творении искусства, которое рассчитано на то, что к нему присоединятся другие. Оно может довести до вопросов вроде: Рафаэль или Микеланджело, Гёте или Шиллер, Зудерман или NN, и добрые немцы всегда увлекались такими салонными играми.

Когда-нибудь, может быть, станет ясно, что подобные вопросы - свидетельство огромной незрелости. Разве непременно нужно выносить приговор? Наивное наслаждение возможно всего скорее при восприятии музыки: кое-кому музыка приятно щекочет нервы - и человек принимается покачивать ей в такт носком ноги, приходя в чертовски хорошее расположение духа. Но вот перед картиной ему страшно: надо скорей что-нибудь придумать - лучше всего из области техники: "широкий мазок" или "тщательная проработка"; а еще ему страшно, не повредит ли он себе своим суждением в глазах своего спутника. Самые прославленные полотна в галереях буквально увешаны такими суждениями, словно мадонны-заступницы - серебряными сердечками: "За чудесное разрешение от потуг на высказывание".

Ну разумеется - ведь со временем картины и сами начинают озорничать: благороднейшие Тицианы и Тинторетто ведут себя совершенно как люди с галёрки, словно самые нахальные из портретов Рубенса.

Путь к истинной оценке произведений искусства - это путь одиночества. Запереться в своей комнате с книгой, с картиной, с песней на два-три дня, изучить их повадки, проследить их странности, довериться им и заслужить их доверие, делить с ними какое-нибудь переживание: горе, сновидение, тоску.

Так мне стал дорог мой Грассе, что чуткими глазами глядел на дома знати в Цветочной улице, так я еще до Тебя полюбил Твою "Руфь".

Но таких произведений может быть совсем немного. Они - словно портреты дорогих людей, смутно тоскующих где-то в страшной дали по чему-то, что и есть - мы сами. Нам никогда не встретиться, но они всегда оставляют по себе сильную, щемящую душу тоску.

Разобраться в книге или картине сможет лишь тот, кто ими владеет. Картины, осмотренные при случае в галереях, только сбивают с толку. Вместе с ними - даже если они помещаются в отдельной зале - в нашей памяти остаются впечатления от этой незнакомой залы, какой-нибудь жест служителя или, скажем, запах, с тех пор непрошено и навязчиво сопровождающий нас. Все то, что при определенных обстоятельствах может воздействовать как посторонний довесок к настроению, чудовищно искажает его своей ужасной бесстильностью и произвольной случайностью. Это похоже на визит в гостиничный номер к какой-нибудь заезжей знаменитости. На памяти у меня много таких визитов: то впечатление от блистательной личности хозяина назойливо совмещается с видом полинявших тапочек или тумбочки для ночной посуды - ее дверца то и дело распахивается с резким карканьем, то неизбежно сопровождается представлением о немилосердно опустошенном подносе с остатками завтрака и перекинувшемся через него, подобно мосту, пристежном воротничке от рубашки.

Совершенно так же обстоит дело и с книгами. Пообвыкшийся у меня том со всей откровенностью расскажет, что у него на душе. Чем чаще я его открываю, тем больше мне хочется рассказать однажды что-нибудь и ему - пусть он играет роль слушателя. Дружественная мне книга легко соглашается на этот веселый обмен - и, бывает, складываются презабавные положения. Проходит время, и в такой книге оказывается в десять раз больше, чем было напечатано: к тексту при каждом следующем чтении неизменно присоединяются мои собственные воспоминания и мысли. Теперь это уже не то, что было написано по-немецки кем-то и когда-то: это мой исконный, лишь мною используемый диалект. Но вот другое издание той же самой книги для меня - словно человек, которого я видел где-то в поездке: я уж и не упомню, прошел ли он просто мимо или со мною заговорил.

К книгам одолженным люди всегда относятся с некоторой формальной учтивостью. Книгу, которую я одолжил у какой-нибудь девушки, я никогда не стану читать в постели или неодетым, а том из крупного собрания коллеги не поставлю на полку, вмещающую мою скудную библиотеку, а уделю ему почетное место на рабочем столе. А уж если б у меня был начальник (я ощущал бы его как нависший надо мною потолок), я пользовался бы заимствованными у него книгами не иначе, как со шляпой в руке; короче говоря, с такими книгами не установишь доверительных отношений - с ними всегда будешь только на "вы".

Но что за прелесть этот томик Лоренцо де Медичи, читанный мною в Поджо-а-Кайано, во флорентийских церквах и на морском берегу, а поздними вечерами - в светлом сумраке пиниевой рощи! - Я всегда раскрывал его просто наугад, как придется. Как с поля входишь в лес - не важно где. И повсюду он был мне родным.

Так и надо читать все книги стихов. По краешку, ненадолго в лес, а потом снова на летнее солнышко. И тогда все сохранит свой изначальный смысл: прохладу, благоухание, блеск.

Назад Дальше