На этой фразе, по-видимому, заканчивалось вступление. Дальше на белой странице были выведены большими буквами два слова, составлявшие заглавие труда:
КАМЕНЬ ВЕРЫ
Штаалю надоело читать, он ничего не понимал. Равнодушно закрыв тетрадь, он положил ее на место и, убедившись, что все на столе оставлено в прежнем виде, вышел из комнаты Баратаева.
XIII
…Он говорил по-французски так холодно и равнодушно, как Штааль не мог бы говорить на сцене, когда б играл, холодного и равнодушного человека. Баратаев не объяснял причин отказа и не придумывал для него предлога. Это было оскорбительнее всего: если б он сослался на что-либо непредвиденное, если б указал хоть самый глупый, неправдоподобный предлог, было бы гораздо легче снести оскорбление. Но он просто, без долгих слов, предложил Штаалю вернуться в Россию - предложил, ни разу не повысив голоса: только на мгновенье слетело с него выражение равнодушия, и лицо его вдруг стало грубым и злым…
Долгие недели Штааль с мученьем возвращался мысленно к этой сцене и все не мог придумать, как ему следовало себя вести, чтобы выйти с достоинством из положения, в которое поставил его Баратаев. Глупее, очевидно, нельзя было поступить, чем поступил он, безмолвно и растерянно глядя на оскорбителя. Но что на его месте сделал бы самый умный и находчивый человек на свете - этого Штааль так не мог решить и впоследствии. Всякая просьба объяснить сделала бы еще унизительнее положение, и без того достаточно унизительное.
"Он подумал бы, что я прошу прощенья, молю сохранить за мной должность, жалованье… Надо было вызвать его на дуэль… Но он не дал бы мне сатисфакции… Он сказал бы, что не в обычае нашем драться на поединке со служащим, с увольняемым секретарем… И это правда… Я должен был ударить его. Правда, он почти старик… Но я не поэтому его не ударил… И что же я стал бы делать дальше? Ударить и - потом взять деньги. А у меня в кармане три цехина. Будь я богат, я увез бы Настеньку… Будь я богат, я не был бы секретарем, слугой у этого подлеца… Но без денег мы через три дня очутились бы в долговой тюрьме. В Россию не на что было бы вернуться. Письма о помощи писать - кому? Никого и ничего у меня нет… О проклятые деньги!" - думал он, вспоминая подробности несчастного утра.
Штааль сразу почувствовал недоброе, когда слуга, разбудив его в девять часов, с таинственным видом сообщил, что синьорина уехала куда-то с зарею… Правда, отъезд их в Неаполь давно считался решенным. "Но почему такая неожиданная спешка? Почему не выехали все вместе? Почему именно Настеньку послали вперед? Почему она с ним не простилась, а его даже не разбудили?.."
Взволнованный, он поспешно оделся и уж хотел было идти разыскивать Баратаева (еще надеялся, что ничего не случилось), как в дверь постучали: лукаво на него глядя, хозяйка передала, что синьор требует его к себе. У подъезда стоял готовый экипаж. Баратаев, в дорожном костюме, с тростью в руке, только минуту разговаривал с Штаалем. Затем положил на стол звякнувший холщовый мешочек и, поклонившись (но не дав руки), вышел. Звуки колес коляски уже замолкли вдали - а Штааль все еще стоял неподвижно, не приходя в себя от удара, который свалился на него так неожиданно.
Лакей стал с сочувствующим видом убирать комнату, оставленную Баратаевым. Вошел хозяин и учтиво спросил, желает ли молодой синьор (прежде он его называл просто синьор) оставить за собой также и этот номер или только свой прежний.
- Я… я еще не решил, - сказал Штааль вспыхнув.
Он поспешно сунул мешочек в карман, с решительным видом спустился во двор и, спустившись, вспомнил, что идти ему некуда. Хозяйка и горничная разговаривали, весело смеясь, и, увидев его, сразу перестали смеяться. В любовной ссоре старика и молодого человека симпатии итальянцев должны были бы оказаться на стороне Штааля; но то, что старик поступил так хитро и поставил молодого в глупое положение, очевидно, меняло дело.
Штааль быстро вернулся к хозяину.
- Скажите, когда я мог бы отправиться отсюда в Неаполь?
Хозяин подумал и ответил тихо, сочувственным тоном:
- Вам нужно было бы получить подорожную и пропуск от французов… Это теперь очень трудно. Старый синьор потратил много денег, а все-таки ждал две недели…
- Как две недели? - воскликнул Штааль.
- Синьор получил бумаги только вчера.
- Вчера?.. Отчего же вы… Но разве нельзя без подорожной и пропуска?
Хозяин посмотрел на него с удивлением:
- Вас задержат на первой заставе.
Штааль, едва удерживаясь от слез, вышел из гостиницы. Он дошел до конца улицы, свернул на другую и бессильно опустился на какую-то скамейку.
"Ну да, этот негодяй ждал паспорта и притворялся, будто ничего не замечает… Он видел нас тогда во Дворце Дожей… Быть может, и здесь в Милане… Мы стали слишком смелы… Кто мог подумать?.."
- Gelate… gazoze, - сказал проходивший разносчик.
"Венеция… Площадь Святого Марка… Все было так хорошо… Мы были счастливы… Но как же Настенька, как она согласилась меня бросить? Так, легко, без сопротивленья… Здесь не Россия, он не мог бы ее заставить уехать насильно… Так вот чего стоила ее любовь, ее клятвы! - думал он (хоть Настенька не имела привычки клясться в любви). - Боже, что мне делать? Гнаться за ними, убить его как собаку?.."
Но он уже ясно чувствовал, что не погонится, не убьет и ничего не сделает страшного.
"Гнаться? "Вас задержат на первой заставе…" Ну да, в военное время… А где они будут через две недели! И на его деньги гнаться!.. Боже, какое положение!.."
Он посидел еще с четверть часа на скамейке, вернулся в свой номер, стараясь пройти незамеченным, и лег на неубранную постель, даже не сдвинув подушки, оказавшейся посредине кровати. Так он пролежал часа два - как он думал, худшие два часа его жизни. Сначала он думал о Настеньке - еще накануне ему казалось, что, в сущности, он ее любит гораздо меньше, чем прежде. Теперь при мысли о Настеньке он испытывал злобную тоску. Часа через два он вовсе перестал о ней думать: злоба взяла верх над любовью и распространилась на Настеньку.
Штааль встал после полудня, почувствовав голод, и машинально стал сбивать пух с кафтана. Что-то с тяжелым звоном упало на пол. Он поднял холщовый мешочек и высыпал золото на столик. Денег было не очень много - приблизительно столько, сколько требовалось для возвращения в Россию. Все было, очевидно, предусмотрено, чтобы связать его по рукам и ногам.
- Ах какой подлец! - сказал Штааль вслух и стиснул зубы от бешенства, вспоминая грубое жестокое выражение, которое на минуту приняло при их разговоре лицо Баратаева. "Да, вот его истинная натура. Все остальное - маска учтивости, привычная комедия… Ах какой подлец… И я все Стерпел тише агнца!.. Да неужто все кончено? Да, все кончилось так просто, без шума, без сатисфакции, без крови - кончилось одной властью денег, вот этих золотых монет."
Золотые монеты были венецианские цехины. На одной стороне их был изображен дож Людовик Манин, на другой - Христос с Евангелием в левой руке. Штааль машинально прочел надпись: "Sit tibi, Christe, datus, quia tu regis, iste ducatus". Бешенство его охватывало все больше, уже не только против Баратаева, а против них всех, против всего этого мира, который на презренных монетах ставит изображение Христа. "Все, все обман, - думал он, - вот, вот то одно, что правит человечеством… Так они же за все мне заплатят!.."
"Che i gabia о non i gabia, e xe sempre Labia", - вдруг почему-то вспомнил он - и от обиды за то, что никакой он Не sempre Labia, а бессильный, беспомощный мальчишка, Штааль уткнулся лицом в подушку и заплакал, всхлипывая по-детски и почти не удерживая злобных мстительных рыданий.
Часть третья
I
В тревожной жизни Петербурга в начале 1799 года смелые люди, которые решались обсуждать политические вопросы, много говорили о войне с Францией, об отношениях между императором и Анной Петровной Лопухиной и о формировании корпуса кавалергардов.
Предметы эти имели тесное отношение один к другому. Анну Петровну считали сторонницей войны с Францией; начиналась война, очевидно, из-за Мальтийского ордена святого Иоанна Иерусалимского; и к этому же ордену имел тесное отношение новый корпус: кавалергарды должны были составить гвардию особы Великого Магистра, иными словами, императора Павла Петровича.
В мальтийской истории почти никто ничего не понимал. Говорили, будто выдумал ее канцлер князь Безбородко, тонко знавший царя и желавший доставить ему безобидное развлечение. Добавляли, однако, что князь Александр Андреевич не только не рад своей выдумке, но рвет на себе волосы - после того как затея эта повлекла за собой войну с Францией: генерал Бонапарт, овладев островом Мальтой по пути в Египет, посадил там свой гарнизон.
Петербургское общество иностранной (да и внутренней) политикой занималось мало. Тем не менее война из-за Мальтийского ордена сильно всех поразила. Самые странные слухи ходили по столице. Очень осведомленные люди утверждали, будто государь собирается провозгласить себя римским папой вместо Пия VI, политику которого он не одобрял. Им в ответ недоверчиво указывали, что римскому папе надлежит быть католиком. Но соображение это никого не убеждало. И Мальтийский орден был чисто католический; между тем в кавалеры его теперь были записаны православные митрополиты. Основой ордена, по самому его замыслу, было безбрачие; однако государь, женатый человек и отец семейства, объявил себя Великим Магистром. А главный мальтийский рыцарь, итальянский граф Литта, нарочно приехавший в Петербург для того, чтобы предложить царю гроссмейстерский сан, в России скоро сам женился на богатой племяннице Потемкина, графине Скавронской. Юлия Помпеевича Литту во всех гостиных Петербурга ругали плутом и мошенником. Очень были сперва недовольны им и всей мальтийской историей также католические круги Запада во главе с папой и с императором. Баварский электор не соглашался даже признать царя Великим Магистром, а в своих владениях закрыл мальтийское приорство. После этого посланник Баварии барон Рейхлин был в двухчасовой срок выслан из Петербурга, а генералу Корсакову, стоявшему во главе пятидесятитысячной русской армии, велено было вторгнуться в Баварию и разорить ее дотла. Иностранные державы стали сговорчивее: России на Западе боялись чрезвычайно.
Свыклось с мальтийской затеей и русское общество, по крайней мере в столице (в провинции и даже в Москве люди в ту пору жили и думали совсем не так, как в Петербурге). Многие по-настоящему увлекались пышным церемониалом ордена, мальтийскими плащами, мундирами и восьмиугольными крестами.
Особенно усилилось увлечение, после того как государь отдал графу Литте приказ о формировании нового кавалергардского корпуса на новых, блестящих началах и с такими привилегиями, которых не знала ни одна другая гвардейская часть: рассказывали, что все кавалергарды будут носить шляпу с плюмажем, вообще полагавшуюся только генералам; что кавалергардский отряд будет постоянно занимать во дворце внутренний караул; что на спектаклях в театре Ермитажа за креслом государя будет стоять кавалергардский офицер. Слухи эти волновали гвардию. Карьера нового корпуса с первых дней приняла особый характер. Впоследствии кавалергарды всегда считали себя много выше других офицеров и порою нелегко принимали в свою среду даже великих князей. Но в царствование Павла Петровича репутация самого аристократического из русских полков еще не была за ними признана; их претензии вызывали раздражение в петровской гвардии и особенно в конногвардейском полку: в новый корпус именно из конной гвардии были взяты отборные солдаты и лучшие лошади. Все зачисленные в кавалергарды, как офицеры, так и рядовые, тем самым становились мальтийскими рыцарями.
Кавалерами ордена святого Иоанна Иерусалимского, вслед за царем, великими князьями, сановниками, становились по разным побуждениям разные люди. Не все здесь сводилось к моде и к карьере. Почти во всех исторических явлениях преобладают не сохраняемые историей личные побуждения выгоды и тщеславия. Но вместе с тем едва ли есть в истории такое событие, которое эти побуждения объясняло бы целиком. Быть может, никогда жажда тайны, одна из столь же сильных, сколь неровных потребностей человека, не ощущалась так сильно русскими людьми, как в то странное время. Царствование Екатерины развращало людей, но не давало им скучать. От скуки было много лекарств. Одни кутили, прожигали жизнь. Другие делали карьеру при дворе, в армии, во флоте. Третьи путешествовали и развлекались по-западному за границей: молодой Строганов был членом Якобинского клуба, князья Голицыны брали приступом Бастилию.
В новое царствование кутить стало трудно и рискованно - почти все было запрещено. Карьера представлялась призрачной при характере императора Павла: крайняя милость и суровая кара сменяли друг друга в течение одного дня без всякой видимой причины. Жизнь при дворе стала почти невыносимой. О поездке за границу никто не смел и подумать. Всем было скучно и страшно.
В тайнах Мальтийского ордена многие искали смысл событий, происходивших во Франции и в России. Кое-кто внимательно изучал статус ордена и сочинение аббата Вер-то. Императору Павлу приписывались глубокие таинственные замыслы. Больная душа его и вправду искала того, что было другим непонятно.
Людям свойственно переоценивать долю намеренного, сознательного и целесообразного в действиях всевозможных правительств. Планы, мысли, стремления людей, стоящих у власти, вызывают разные, большей частью враждебные чувства. Но самое существование этих мыслей, планов, целей обычно не вызывает сомнения. Огромная доля бессознательного, случайного, механического в том, что делает власть, постоянно проходит незамеченной. Так бывает и в странах с нормальными правительствами. Так было и в России в конце восемнадцатого века. Действия несчастного императора Павла тщательно обсуждались русским обществом. Не искали в них смысла только люди, хорошо знавшие царя. Их было немного, и они ничего не говорили. Молчал упорно канцлер. Впрочем, у князя Безбородко, как почти у всех выдающихся государственных людей России, - как у Ордын-Нащокина, у Петра, у Дмитрия Голицына, у Сперанского, у Валуева, у Победоносцева, у Витте, как у наиболее умных политических деятелей последнего времени, - всегда было смутное сознание, что все равно все пойдет к черту. Это смутное сознание облегчало канцлеру совместную работу с императором. Упорно молчали и другие - и только через несколько лет после восшествия на престол Павла Петровича из самых близких к нему кругов наконец выскочило и пронеслось шепотом по необъятной стране зловещее слово:
"Сумасшедший…"
II
"Panem et aquam et humilem vestitum promittimus…"
Перед Штаалем на письменном столе лежало несколько книг и груда рукописных листов. На первом из них четким, крупным, писарским почерком было написано: "Уложение священного воинского ордена святого Иоанна Иерусалимского, вновь сочиненное по повелению священного генерального капитула, собранного в 1776 году, под началием его преимущественного высочества великого магистра брата Емануила де Рогана". Все большие буквы заглавия были выведены затейливо, отвесно к строке и красными чернилами. Уложение это подготовлялось к печати по приказу царя, и его первые листы уже распространялись в рукописи. Штааль получил их по знакомству от одного из служащих канцелярии графа Литты. Он хотел обстоятельно изучить литературу ордена, прежде чем принять решение.
За литературу эту он принялся было со страстью - у него тоже истосковалась по таинственному душа, - но увлечение Штааля продолжалось недолго. По-латыни он знал плохо, позабыл то немногое, что знал, и переводить статуты было очень трудно.
Штааль облегченно вздохнул, увидев короткую фразу без accusativus cum infinitivo, ablativus absolutus и других фокусов. Но и короткая фраза далась не сразу. "Pro-mitimus - это верно как promettre: обещаем, - соображал Штааль. - Panem et aquam - ясно: хлеб и воду… Значит: обещаем есть хлеб и пить воду… Et humilem vestitum. - Он заглянул в латинско-французский словарь: - "Humilis humile - vil, de basse condition… Vestitus, vestitus - vêlement, habit". Теперь все было понятно: "Обещаем есть хлеб, пить воду и носить скромное платье…"
Понятно это, конечно, было, но, чтоб так разобрать одну только главу "De receptione fratrum", надо было бы потратить несколько дней… Штааль зевнул и, хоть устыдился зевка, отложил латинский статут и стал читать другие сочинения об ордене святого Иоанна Иерусалимского. Вначале шла история. Штааль прочел в оглавлении список гроссмейстеров ордена, стараясь запомнить наиболее звучные имена: "Аавалетт, Вилье де Лиль-Адан… Лавалетт, Вилье…" Он опять зевнул и занялся философией ордена.
Штаалю очень хотелось перевестись в кавалергардский корпус и стать, таким образом, мальтийским рыцарем. Попасть на войну было больше шансов в качестве кавалергарда. Соблазняли и привилегии нового корпуса. Очень хороша была также его форма: кавалергардам полагались латы и малиновые супервесты, а для придворных собраний - красивые красные мундиры. Особенно прельщали Штааля латы да еще белый финифтяный восьмиугольный крест мальтийского рыцаря с лилиями на углах и золотой короной наверху. Штааль уже осведомлялся о значении этой эмблемы. Белый цвет означал целомудрие, обязательное для рыцарей ордена, а восемь концов креста - восемь блаженств. Насчет пункта о целомудрии Штааль был спокоен: лейтенантом корпуса состоял знакомый ему Владимир Петрович Долгоруков. А восемь мальтийских блаженств никто в Петербурге не мог перечислить Штаалю. Спросили было у графа Юлия Помпеевича, но и Литта знал на память только четыре блаженства.