Кто-то постучал в дверь ложи. Это был Константен Марк, автор пьесы "Решетка", репетиции которой должны были начаться со дня на день, и ему, хотя он и был сельским жителем и привык к лесу, театр стал необходим, как воздух. Нантейль должна была играть главную роль, и он смотрел на нее с волнением, как на драгоценную амфору, предназначенную стать носительницей его мысли.
А на сцене между тем хрипел Дюрвиль:
- "И если Францию можно спасти только ценою нашей жизни и чести, я скажу, как говорили герои девяносто третьего года: "Пусть погибнет намять о нас!""
Фажет показала пальчиком на чванного господина в первом ряду, который сидел, опершись подбородком на трость.
- Как будто там барон Деутц?
- Можешь не сомневаться, - отозвалась Нантейль. - Эллен Миди занята в пьесе. В четвертом действии. Барон Деутц пришел, чтобы все его видели.
- Постойте, девочки, я сейчас проучу этого невежу: он встретился со мной вчера на площади Согласия и не поклонился.
- Барон Деутц?.. Он тебя не видел!..
- Отлично видел. Но он шел не один. Я сейчас ему нос утру; вот увидите.
Она тихонько окликнула его:
- Деутц! Деутц!
Барон подошел и с самодовольной улыбкой облокотился на барьер ложи.
- Скажите, господин Деутц, почему вы не поклонились мне, когда я вас вчера встретила, верно вы были в очень уж неподходящей компании?
Он с удивлением посмотрел на нее.
- Я был с сестрой.
- Ах, так!..
А на сцене Мари-Клэр, повиснув на шее у Дюрвиля, восклицала:
- "Иди! Победи или погибни. Все равно, плох или хорош будет исход, слава тебе обеспечена. И что бы ни случилось, я буду достойной героя женой".
- Благодарю вас, госпожа Мари-Клэр! - сказал Прадель.
В эту минуту на сцену вышел Шевалье, и автор тут же схватился за волосы и разразился воплями:
- Какой к черту это выход! Это не выход, а крах, катастрофа, стихийное бедствие! Господи боже мой! Если бы на сцену обрушился болид, аэролит, кусок луны, это не было бы так ужасно!.. Беру обратно свою пьесу!.. Шевалье, давайте еще раз ваш выход.
Мишель, художник, который делал эскизы костюмов, молодой блондин с мистической бородой, сидел в первом ряду галереи на ручке кресла. Он нагнулся к уху декоратора Роже:
- Подумать только, что автор уже в пятьдесят шестой раз так обрывает Шевалье.
- Знаешь, ведь Шевалье из рук вон плох, - решительно заявил Роже.
- Совсем он не так плох, - снисходительно заметил Мишель. - Но у него всегда такой вид, словно он смеется, а что может быть хуже для актера! Я его еще мальчиком знал, на Монмартре. В школе учителя спрашивали: "Чего вы смеетесь?" А он не смеялся, ему было совсем не до смеха: на него целый день сыпались колотушки. Родители хотели, чтоб он поступил на химический завод, а он мечтал о театре и проводил все время на Монмартре в мастерской художника Монталана. Монталан работал тогда дни и ночи над своей "Смертью Людовика Святого", огромным полотном, заказанном ему для собора в Карфагене. Вот как-то Монталан и предложил ему…
- Нельзя ли потише! - крикнул Прадель.
- … и предложил ему: "Шевалье, раз ты все равно без дела сидишь, попозируй мне для Филиппа Смелого". - "Ладно", - сказал Шевалье. Монталан посадил его в позу человека, подавленного горем. Кроме того, он налепил ему на щеки две слезы величиной со стекло в очках. Закончив картину, он отправил ее в Карфаген и заказал полдюжины шампанского. Три месяца спустя Монталан получил письмо от отца Корнемюза, главы французской миссии в Тунисе, с сообщением, что его преосвященство кардинал-архиепископ отверг картину "Смерть Людовика Святого" из-за непристойного выражения лица Филиппа Смелого, который смеется, глядя, как умирает на соломе святой король - его отец. Монталан не понимал, в чем дело, он был вне себя и хотел судиться с кардиналом-архиепископом. Он получил картину, распаковал ее, стал разглядывать в мрачном молчании и вдруг воскликнул: "А ведь правда, кажется будто Филипп Смелый радуется. Ну и дурак же я, дурак! Написал его с Шевалье, а он, скотина, вечно скалит зубы!"
- Да замолчите же! - рявкнул Прадель.
- Прадель, будьте другом, выгоните вон всю эту публику! - крикнул автор.
Он не переставал делать указания:
- Трувиль, отойдите немного назад, вот так… Шевалье, вы подходите к столу, берете бумаги, одну за другой и говорите: "Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…", Поняли?
- Да, понял… "Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…"
- Ну же, ну, Мари-Клэр, больше жизни, голубушка, черт вас возьми! Ну… Так, очень хорошо… Повторите; очень, очень хорошо, смелее!.. Вот так удружила; все к черту пошло!..
Он позвал заведующего сценой:
- Ромильи, дайте свет. Ни черта не видно. Довиль, голубчик, чего вы перед суфлерской будкой торчите? На шаг отойти боитесь! Поймите же раз навсегда, вы не статуя генерала Мале, а генерал Мале собственной персоной, моя пьеса не каталог музея восковых фигур, а трагедия, живая, хватающая за душу, исторгающая слезы и…
Он не окончил и зарыдал, уткнувшись в платок. Затем завопил:
- Черт вас возьми! Прадель! Ромильи! Куда запропастился Ромильи? Ах, вот он, негодник… Ромильи, я же вам говорил, что печку надо пододвинуть к слуховому окну. Почему вы не пододвинули? О чем вы думаете, голубчик?
Репетицию пришлось прервать из-за неожиданного серьезного затруднения. Шевалье, снабженный бумагами, от которых зависела судьба Империи, должен был бежать из тюрьмы через слуховое окно. Мизансцена еще не была окончательно утверждена - до установки декорации этого нельзя было сделать. И теперь оказалось, что декорации плохо рассчитаны и до слухового окна нельзя добраться.
Автор вскочил на сцену.
- Ромильи, голубчик, печка не на месте. Как прикажете Шевалье вылезти через слуховое окно? Сейчас же передвиньте печь направо.
- Хорошо, - сказал Ромильи, - но мы загородим дверь.
- Как, загородим дверь?
- Ну да, загородим.
Директор театра, заведующий сценой, машинисты с мрачным вниманием уставились на декорации, автор молчал.
- Не беспокойтесь, мэтр, - сказал Шевалье. - Ничего не надо менять. Я выпрыгну.
Он влез на печку, изловчился, и, хотя это казалось невозможным, ему действительно удалось ухватиться за край слухового окна, притянуться и подняться на локтях.
На сцене, за кулисами и в зале послышался шепот восхищения: Шевалье всех поразил силой и ловкостью.
- Очень хорошо, Шевалье! - крикнул автор. - Отлично, голубчик… Ну и ловок же, бестия, настоящая обезьяна! Никто из вас на это не способен. Если бы все равнялись по Флорентену, пьесе был бы обеспечен шумный успех.
Нантейль ощутила почти что восхищение. На какой-то миг ей почудилось, что Шевалье больше, чем человек, что он человек и горилла одновременно, и страх, который он ей внушал, непомерно возрос. Она его не любила, она никогда его не любила; она его не желала; уже давно прошло то время, когда он вызывал в ней желание, а последние дни она не представляла себе наслаждения ни с кем, кроме Линьи; но если бы в эту минуту она очутились наедине с Шевалье, у нее не было бы сил противиться ему и она поспешила бы смягчить его гнев своей покорностью, как смягчают гнев того, кто наделен сверхъестественной властью.
Автор не уходил со сцены и, не обращая внимания на шум переставляемых декораций, на гостиную в стиле ампир, спускавшуюся с колосников, на передвижение боковых кулис, командовал актерами и статистами, давал советы, показывал.
- Послушайте, вы, толстуха, пирожница, мадам Раво, неужели вы не слышали, как кричат на Елисейских полях разносчицы: "А вот сахарные вафли! Кому вафель, господа!" Они же нараспев кричат. К завтрашнему дню обязательно выучите мотив… Ну а ты, барабанщик, дай-ка сюда барабан: сейчас покажу, как дробь выбивать, черт бы тебя подрал!.. Фажет, деточка, чего ты полезла на бал к министру юстиции, раз у тебя чулки не с золотыми стрелками? Ты бы еще вязаные шерстяные чулки напялила… Нет, больше я моих пьес в этот театр не даю… Где полковник десятой когорты? Ты?.. Ну, так вот что, голубчик, твои солдаты маршировать не умеют, переваливаются с ноги на ногу… Мадам Мари-Клэр, подойдите поближе, я вас научу делать реверанс.
Можно было подумать, что у него сто глаз, сто ртов, а уж рук и не счесть сколько!
В зрительном зале Ромильи поздоровался с г-ном Гомбо, членом Академии нравственных и политических наук, своим человеком в "Одеоне".
- Что хотите говорите, господин Гомбо, возможно здесь не все факты исторически точны, но ведь это театр.
- Заговор генерала Мале, - ответил г-н Гомбо, - все еще остается и, вероятно, надолго останется исторической загадкой. Автор пьесы воспользовался невыясненными подробностями, чтобы ввести драматический элемент. Но для меня не подлежит никакому сомнению, что генерал Мале, хоть он и присоединился к роялистам, сам был республиканцем и стремился к восстановлению народной власти. Во время допроса он произнес глубокие, незабываемые слова. Когда председатель военного совета спросил его: "Кто ваши сообщники?" - Мале ответил: "Если бы заговор удался, - вся Франция и вы сами".
К ложе, где сидела Нантейль, подошел старый скульптор, почтенный и прекрасный, как сатир античного мира; увлажненным взором, с веселой улыбкой на устах смотрел он, опершись о барьер ложи, на сцену, в данную минуту полную движения, взбудораженную.
- Пьеса вам нравится, мэтр? - спросила Нантейль.
И скульптор, которого больше всего на свете интересовали кости, сухожилия и мускулы, ответил:
- Очень, очень нравится, мадемуазель! В этой пьесе занята одна молоденькая актриса - Миди, а у нее ключицы - просто заглядение…
Скульптор пальцем в воздухе нарисовал ее ключицы. У него даже слезы на глаза навернулись.
В ложу попросил разрешения войти Шевалье. Он был обрадован и не столько своим неожиданным успехом, сколько тем, что видит Фелиси. В своем безумии он вообразил, что она пришла ради него, что она его любит, что она опять будет принадлежать ему.
Она боялась его и, так как была трусихой, поспешила к нему подольститься:
- Поздравляю, Шевалье. Это просто потрясающе. Ты поразил нас. Можешь мне поверить. Я не одна так говорю. Фажет находит, что ты неподражаем.
- Серьезно? - спросил Шевалье.
Эта минута была одной из счастливейших в его жизни.
Вдруг с пустынных высот третьего яруса раздался пронзительный голос, прорезавший воздух, как свисток локомотива:
- Вас не слышно, дети мои: говорите громче и произносите более четко.
И высоко под куполом на полутемной галерке появился автор, маленький-премаленький.
Теперь голоса актеров, столпившихся на авансцене вокруг игроков, зазвучали более явственно.
- Император даст войскам отдохнуть три недели в Москве; а потом быстро, как орел, устремится на Санкт-Петербург.
- Пики, трефы, козырь, у меня две взятки.
- Там мы перезимуем, а весной через Персию проникнем в Индию - и тогда конец британскому могуществу.
- Тридцать шесть в бубнах.
- А у меня туз, король, дама и валет одной масти.
- Кстати, господа, что вы скажете об императорском указе, помеченном Кремлем, относительно французских актеров? Да, теперь конец всем ссорам, мадемуазель Марк и мадемуазель Левер!
- Посмотрите-ка, как идет Фажет голубое платье в стиле Марии-Луизы, с отделкой из шиншиллы, - сказала Нантейль.
Госпожа Дульс извлекла из-под своих мехов растрепанную пачку билетов, которые она, по-видимому, усиленно старалась всем навязать.
- Маэстро, вы, верно, слышали, - сказала она Константену Марку, - что в будущее воскресенье я выступаю с чтением лучших писем госпожи де Севиньи, с комментариями, на вечере в пользу трех бедных сироток скончавшегося нынешней зимой артиста Лакура, смерть которого мы все оплакиваем.
- Талантливый был актер? - спросил Константен Марк.
- Какое там! - сказала Нантейль.
- В таком случае почему же плакать о нем?
- О мэтр, не прикидывайтесь бессердечным, - вздохнула г-жа Дульс.
- Я никем не прикидываюсь. Просто меня удивляет: почему мы придаем такое значение жизни людей, которые нам нисколько не интересны. Впечатление такое, словно жизнь сама по себе нечто ценное. А природа, наоборот, учит нас, что нет ничего низменнее и презреннее жизни. Раньше люди не были так испорчены сентиментальностью. Каждый считал бесконечно ценной свою личную жизнь, но не чувствовал никакого уважения к жизни ближнего. Тогда люди были ближе к природе: мы созданы, чтобы пожирать друг друга. Но род людской слаб, нервозен, лицемерен, и нам нравится тайное каннибальство. Пожирая друг друга, мы разглагольствуем о том, что жизнь священна, и не смеем признаться, что жизнь - это убийство.
- Жизнь - это убийство, - безотчетно повторил Шевалье, погруженный в свои думы.
Потом он стал развивать туманные идеи.
- Убийство и резня, возможно, что это и так! Но только резня забавная и потешное убийство. Жизнь - смехотворная катастрофа, внушающий ужас комизм, карнавальная маска на окровавленных щеках. Вот что такое жизнь для актера; для актера на сцене и для актера в действии!
Встревоженная Нантейль старалась уловить смысл в его бессвязных словах.
А он возбужденно продолжал:
- Жизнь - это еще и другое: это цветок и нож, сегодня - это слепая ярость, а завтра поэзия, это ненависть и любовь, сладостная, восхитительная ненависть, жестокая любовь.
- Господин Шевалье, - самым спокойным тоном спросил его Константен Марк, - вам не кажется, что убивать вполне естественно и что только страх быть убитым удерживает нас от убийства?
Шевалье ответил задумчиво глухим голосом:
- Нет, конечно! Меня страх быть убитым не удержал бы от убийства. Я не боюсь смерти. Но я уважаю чужую жизнь. Я человечен, тут ничего не поделаешь. С некоторых пор я много думал над вопросом, который вы мне сейчас задали. Я размышлял над ним и дни и ночи, и теперь я знаю, что не могу убить.
Тут Нантейль, сразу повеселевшая, окинула его презрительным взглядом. Она его больше не боялась и не могла ему простить тот страх, что он нагнал на нее.
Она встала.
- Прощайте, у меня голова болит… До завтра, господин Марк.
И она выпорхнула из ложи.
Шевалье вышел за ней следом в коридор, спустился по артистической лестнице и догнал ее у швейцарской.
- Фелиси, давай пообедаем сегодня вместе где-нибудь в кабачке. Для меня это будет такою радостью! Хочешь?
- Вот еще что выдумал? Нет, конечно!
- Почему ты не хочешь?
- Оставь меня в покое, ты мне надоел.
Она хотела уйти. Он удержал ее.
- Я так тебя люблю! Не мучай меня.
Она подошла к нему вплотную и, презрительно вздернув верхнюю губу, прошипела сквозь зубы:
- Кончено, кончено, кончено! Слышишь. Ты мне поперек горла встал.
Тогда он сказал очень мягко, очень серьезно:
- Мы разговариваем сейчас в последний раз. Слушай, Фелиси, я должен тебя предупредить, пока не произошло катастрофы. Я знаю, насильно мил не будешь. Но я не хочу, чтобы ты любила другого. В последний раз советую тебе не встречаться больше с господином де Линьи. Я не позволю, чтобы ты принадлежала ему.
- Ты не позволишь, ты? Жаль мне тебя!
Он ответил еще мягче:
- Сказал и сделаю. Того, что хочешь, всегда, добьешься; только надо уметь хотеть.
V
Придя домой, Фелиси разрыдалась. Перед глазами у нее стоял Шевалье, словно моливший о милостыни. Такой жалобный голос и такое страдальческое выражение лица она встречала у измученных нищих, когда ехала в Антибы к богатой тетке, куда ее увезла на зиму мать, опасавшаяся за ее легкие. Фелиси презирала в Шевалье именно эту его мягкость и спокойствие. Но ее мучило воспоминание о его лице и голосе. Она не могла есть. У нее сжималось горло. Ей не хватало воздуха. Вечером смертельная тоска стеснила ей грудь, и она испугалась, что умрет. Она уже два дня не видалась с Робером и подумала, что поэтому так изнервничалась. Было девять часов. Она решила, что застанет его еще дома, и надела шляпку.
- Мама, мне сегодня вечером опять надо в театр. Я ухожу.
Из уважения к матери она прибегала к таким туманным объяснениям.
- Ступай, девочка, только возвращайся не слишком поздно.
Линьи жил с родителями в прелестном особняке на улице Берне, где у него была отдельная квартирка в мансарде с круглыми окнами, которую он называл своим "Версалем". Фелиси попросила швейцара сказать Роберу, что его дожидаются на улице в экипаже. Линьи не любил, чтобы в родительском доме его посещали женщины. Его отец, дипломат, сделавший карьеру, был очень занят внешними делами Франции и жил в полном неведении того, что творится у него дома. Но г-жа де Линьи строго следила за тем, чтобы у них в семье соблюдались приличия. И сын старался удовлетворять ее требования, которые касались только внешней формы и не затрагивали сущности. Она нисколько не мешала ему любить, кого он хочет, и только в минуты особой откровенности намекала, что молодому человеку полезно более близкое знакомство с дамами общества. Поэтому Робер отклонял визиты Фелиси на улицу Берне. Он снял на бульваре Вилье небольшой домик, где они могли спокойно встречаться. Но на этот раз, после двух дней, проведенных вдали от нее, он очень обрадовался ее нежданному визиту и сейчас же вышел на улицу.
В экипаже они сидели, тесно прижавшись друг к другу, лошаденка не спеша трусила по улицам и бульварам, сквозь сумрак и снег, и мгла окутывала их любовь.
- До завтра, - сказал он, когда они подъехали к ее дому.
- Да, до завтра, на бульваре Вилье. Приходи пораньше.
Он подал ей руку, чтоб помочь выйти из экипажа. Вдруг она откинулась назад.
- Вон там, вон там! Под деревьями… Он нас видел… Он нас поджидал.
- Кто?
- Мужчина… незнакомый мужчина.
Она узнала Шевалье.
Она вышла из экипажа и, прячась под шубу Робера, дождалась, пока откроют дверь. Но и потом она не отпустила его.
- Робер, проводи меня наверх. Я боюсь.