Звезды над болотом - Валентин Пикуль 5 стр.


Исчезла паутина. Клопов шпарили кипятком (бесполезно). Тараканы разбегались от яркого света. А через пыльные окна проклюнулась первая герань... В старом доме покойного купца теперь навязчиво шуршали шелка, переливаясь – из розового в фиолетовый – на статном теле молодой женщины.

Новая метла по-новому метет. Приказчики стали пить втихомолку – по задворкам. Мандолины их за стенкой звучали как-то любовно. Стесняев стал франтить – завел лайковые перчатки. От хозяйки вышел высочайший указ: чтобы чеснок и лук не ели!

– Алексей, – позвала как-то Эльяшева своего главного приказчика, – ну-ка, зайди ко мне... Кажется, слава богу, я разобралась в наследстве. Вот не пойму только одного... Иди, иди сюда! Открой вот этот сундук.

Стесняев с трудом откинул крышку древнего сундука, издавна стоявшего в спальне Горкушина, и сладко замерло его существо. Сундук доверху был полон палками с зарубками, веревками с хитрыми узлами, какие не свяжет даже матрос. Это были "сядэи" – заметки о долгах, которые числились на тундровых жителях. Безграмотные самоеды этими зарубками и узлами как бы вручали Горкушину расписки в своих долгах. Громадный сундук был забит грозными напоминаниями владельцам оленьих стад – кто и сколько должен... Стесняев даже обалдел: "Да тут миллионы лежат! Во где состояньице... Только голову имей!"

– Отсюда-то клопы и ползут, – сказала Эльяшева, закуривая. – Никак не пойму: для чего здесь эти палки и веревки?

Стесняеву стало жарко, потом его сладко прознобило.

– Чудил покойничек, царствие ему небесное, – сказал как можно равнодушнее. – А клопики и впрямь имеются... Тут у них вроде клуба, в сундуке эвтом. Прикажете выбросить?

Спросил, и оборвалось сердце, как в пропасть, – что ответит?

– Выбрось, – ответила Эльяшева. – И сундук сожги...

Стесняев сразу попер тяжелину сундука прямо в двери.

– Да не управишься! Кликни приказчиков на подмогу...

"Если ты дура, – подумал Стесняев, надрываясь от усилий, – так приказчики твои не дураки... Они яйца от курицы отличат!"

– Не извольте волнения иметь, – ответил он Эльяшевой галантно и даже шаркнул. – Мы сами... мигом! Кровь у нас играет...

Дотащил сундук до своего убежища.

– Во подвалило мне... – бормотал, блаженно улыбаясь. – В одночасье миллионщиком стал. Теперь я самоедин этих затрясу. Я им палки да веревки явлю. Тундра-то широка, да и я человек с размахом... Сразу в первую гильдию выскочу!

А жизнь госпожи Эльяшевой между тем шла своим чередом...

Камень, брошенный в затхлое болото, и то вызывает к жизни гнилое трясинное месиво: долго бегут со дна пузыри, дрожит осклизлая ряска, потревоженные лягухи снова забиваются под влажные листы, слизывая дремлющих в тени комаров.

Появление Эльяшевой в Пинеге – как этот камень, брошенный в сборище людей полузаспанных и протухших, как трактирный пирог с капустой. Уже кое-где лопались, издавая зловоние, пузыри мещанских сплетен; противной ряской на воде трепыхало стыдное бабье любопытство; и, совсем как болотные лягушки, скакали вокруг нее, отыскивая что-либо на свой острый и липкий язычок...

Сидела она в клубе, а лягушки пыжились около, наступая друг другу на перепончатые мозоли, – усердно квакали:

– Да как доехали?

– А как вам понравилось?

– Ну, как устроились?

Холодно мерцают стекла пенсне, скрадывая голубизну глаз, и совсем ледяным кажется ее резкий голос:

– Господа! В городе немало мещанской молодежи, которая совсем не учится, нет даже библиотеки. А создать хотя бы читальню – это наше дело, господа. И я предлагаю всех чиновных лиц в городе обложить взносом на приобретение книг и журналов...

Но лягушки уже скакали прочь от нее, и в раздражении щелкал костяной веер в руке женщины, и свистел удушливый воздух...

Вознесенский подошел к ней – низко склонил спину, поцеловал Эльяшевой руку. Был он сегодня благообразен и даже величав в своем новом фраке; подстриженные волосы коротко курчавились, трезвые и ясные глаза смотрели на женщину благоговейно.

– Дождь кончился. Позвольте проводить вас?..

Дождь кончился, и было что-то печальное в сером неласковом пейзаже, точно природа прощалась с кем-то. Черная кошка, отряхивая лапы, перебегала дорогу, прыгая через лужи.

– Екатерина Ивановна, – начал Вознесенский, – желательно мне поговорить с вами.

– Так в чем же дело? Я слушаю...

– Хотелось бы мне бросить казенную службу.

– А – смысл? – удивилась она.

Вознесенский остановился, крепче сжал ее теплый локоть:

– Видите ли, я понял, что способен делать что-нибудь лучшее, нежели заполнять поросячьи реестры, ибо оные, сами по себе, очевидно, и полезны для статистики, но только для ведения их со временем будут изобретены машины... Стыдно, Екатерина Ивановна, – продолжал секретарь, – губить жизнь на эти дурацкие бумаги, если сердце мое не пылает возвышенной страстью к разным степеням Владимиров, Анн и Станиславов; предоставлю это другим слугам отечества!

Даже в темноте было видно, как она улыбнулась:

– Как вы самоуверенны... И во всем исходите исключительно из своего "я". Впрочем, я не осуждаю вас за это: весь уклад российской жизни таков, что люди невольно становятся индивидуалистами... А знаете, что я скажу? – призадумалась женщина. – Вашему характеру очень отвечали бы "Загадочные натуры" Шпильгагена... Помните эту книгу?

Вознесенский долго шагал молча:

– Простите. Незнаком. Жизнь проходит мимо... пока я тут.

По деревьям пробежал торопкий ветер, сбросил с намокших ветвей тяжелые капли. В окнах домов дрожали трепетные огни.

– А чем же вы решили заняться, если не служить?

Вознесенский без лишних слов взял женщину за локти, перенес через громадную лужу и только потом ответил:

– Буду писать корреспонденции в "Ведомости"... Не удивляйтесь этому, ибо молодые годы свои я провел в кругу людей, которые сейчас уже стали... людьми! Правда, я большею частью встречался с ними за столом, и счастье их, что они умели не только пьянствовать, но и работать; я же, ваш покорный слуга, только пьянствовал!

Она круто повернулась к нему и – с мольбой в голосе:

– Боже мой, боже мой! Ну зачем вы пьете... зачем?

– Я не пью.

– Я спрашиваю не о сегодняшнем дне, а – вообще...

Она даже взяла в свои ладони его кулаки и трясла их:

– Зачем? Зачем? Идет со мною спокойный и умный человек, который мне нравится, а завтра он будет как свинья...

Вознесенский даже растерялся перед этим натиском:

– Я как-то странно устроен, дорогая Екатерина Ивановна.

– Ах, оставьте! – возразила она огорченно. – Каждый русский человек устроен всегда очень странно. И если он не Обломов, то уже наверняка литератор. А если не писатель, то пьяница. И если не революционер, то... реакционер. Бросьте пить, мой друг! Этим на Руси никого не удивишь...

Вознесенский отвел от ее лица еловую ветку.

– Я согласен. Но послушайте и вы меня... Каждое мое наблюдение вызывает мысль. Мысль – на то она и мысль, чтобы тут же, не сходя с места, подвергнуть ее сомнению. А уж коли проявилось сомнение – значит, и тоска! Вот оттого-то и пью... вернее, пил оттого, – быстро поправился он.

– А не выдумываете ли вы себе благородные причины, чтобы красиво оправдать свое пьянство?

Они уже подходили к дому, и секретарь поспешно заговорил:

– Уж если сказать честно, то пью потому, что не вижу просвета в жизни. Посидели бы вы хоть один день на моем месте. Все эти мужики с прошениями, составленными за три копейки в кабаке... Какие-то замызганные бабы с детьми... Я им что-то говорю, облаиваю их, как водится. Они плачут, скулят. А я ведь знаю, что ничто им уже не поможет. И вот сознание беспомощности своей... ну, разве это не причина для пьянства?

На это она ничего не сказала. Протянула ему руку. Но он жадно поймал и вторую, целовал их, часто повторяя:

– Вы – чистая, светлая! Спасибо вам... спасибо...

– Мне спасибо? Но – за что же?

– А за то, что разбудили вы меня... Проснулся человек!

...................................................................................................

Стесняев, увидев свою комнату всю развороченной, сразу понял – унюхали черти носатые, приказчики, теперь ищут кубышку у него. Жалобно всхлипнув, кинулся за печку, отодрал половицу, засмеялся в радости:

– Слава те, господи! Тут оне... захоронил славно.

Когда умер старик, великий искус в душе Стесняева был: брать или не брать? И, отмучившись, он взял... Крепко взял! Стесняев скрыл от горкушинской наследницы (заодно с бумагами) целый погост Андреевский, где добрый лес уже сотни лет тянулся к небесам на мачтовый вырост. Скрыл и – продал его на корню в славный монастырь Сийский, а монахи там – не дураки: еще дальше лес перепродали – прямо в Кронштадт.

"Только бы, – думал теперь Стесняев, – приказчики про сундук не проведали. Лес-то ладно: за лес меня живым оставят. А вот долги самоедские – тут миллионами пахнет..."

– Опасно стало жить на свете, – сказал Стесняев.

От волнения даже на крыльцо вышел, чтобы проветриться, а там на него мешок из-под рыбы тухлой накинули, и ну давай палками угождать, да по чему попало. Били крепко – видать, поужинали перед тем как следует.

Стесняев кое-как заполз обратно в свою конуру, посмотрелся в зеркальце – вся морда в синяках. Поставил себе примочки, наложил на глаза пятаки медные, как покойник, и лег спать, сильно обиженный на несовершенство человеческой жизни.

Утром он застал хозяйку в конторе. Пила кофе. Не причесана.

Спросила, однако:

– Ого! За что тебя побили, Алексей?

– Дык народ-то серый, культурности никакой... Нет того, чтобы беседу, скажем, о возвышенных материях вести. Или – в шашки сыграть... Этого не жди! Вот вино пить да кулаки чесать... Прямо ужасное отродье народилось в веке девятнадцатом. Но еще имеются натуры избранные. Вот и я, к примеру...

Поговорили о том, что скоро приедут чердынцы за брусяным камнем, затем Екатерина Ивановна спросила:

– А грустный-то чего, Алексей?

Стесняев скуксился лицом, завздыхал горестно:

– Годы молодые уходят, а сердце приклонить не к кому. Добро бы урод был какой али пьющий, того не приметно, а вот же...

Решил тут воодушевленно: "Была не была, а шарахну!"

– Катерина Ивановна, – упал на колени, – свету-то, почитай, что в вашем окошке только и вижу. Прилетели вы, как птичка божия, на погибель мою. Всю жизнь себя в целомудрии соблюдал, для полного счастья готовил. Мы не какие-нибудь пустозвоны...

Эльяшева опустила чашку на стол, ударила в пол туфлей:

– А ну – хватит! Или сдурел ты окончательно?

Стесняев отпрянул к двери, в душе посрамил себя:

"Дурень я! Тут надо записки томные писать поначалу, в омморок кидаться при всех, а я... Эх, трескоед!"

Ответил:

– Сердечную рану слезами омою... А вы уж не гневайтесь!

Рассмеялась тут хозяйка, сменила гнев на милость:

– Вот орешки кедровые... Хочешь?

– Извольте. Только у нас их "гнидами" прозывают. Девки печорские до них особо охочи бывают. Щелкают не хуже белок лесных – аж в глазах рябит.

– Ты сам-то, Алексей, разве не здешний?

– Произведен родителями в Усть-Ижме был. Грузинский князь Евсей Осипыч Паливандов мне крестным отцом приходится. А мы, ижемские, ребята проворные. Ежели нам конкурент попался, мы его живьем глотаем. Только пуговки от пальто отрыгнем.

– Вот и собирайся в Пустозерск ехать, – наказала хозяйка. – Мною для вывоза печорской лиственницы в Петербург зафрахтовано судно. Скажи шкиперу Рассмусену, чтобы в Ревеле половину груза на пристанях господина Русанова оставил, остальное пускай на военную верфь доставит...

Стесняев собрался скоро. Сложил в кибитку туеса с порохом, водкой запасся, громадный мешок с баранками сверху водрузил.

– Куда? – крикнул ямщику. – Куда с левого боку на козлы лезешь? Лезь справа, а то дорога худой будет... Убьют еще!

Потянулись пути лесные да дикие. Стучали колеса по корневищам, в ветроломах бродили волки, прыгали белки по веткам, висели задавленные в петлях рябчики (не пришел еще охотник, чтобы их вынуть). А в ледяных родниках плавали оставленные для путников берестяные ковшички: пей, родимый, вода общая!

В закопченных кушнях, об углы которых приходили чесаться медведи, жили волосатые, иссохшиеся плотью отшельники. Уже забыли они речь человеческую – просили подаяния одними глазами. А ведь были когда-то и они молодыми, стреножили в ночном лошадей, бегали по задворкам щупать толстых девок, кричали на гулянках песни, резали ножиками соперников, а... теперь:

– Мммм... Хлиба нам... ммм... кинь хлиба!..

Леса кончились, Стесняев отпустил ямщика с лошадьми. Под кряканье уток пустился в тундру на оленях. Он умышленно загостевал в чумах богатого самоеда Тыко: обнимал его, хвалил молодую жену, лил в чашку смердящую дешевую водку:

– Пей, Тыко... Я тебе еще пороху отсыплю. Ружо хошь? В город не езди. Тока мне скажи – и подарю тебе ружо... Ббах! – и зайца нету. Ббах! – и никого нету... Полюбил я тебя, Тыко.

Ослепшая Тыкова бабушка подползала на карачках к костру, нежно щупала лицо Стесняева грязными пальцами:

– Хороший бачка у нас... Я ему песни спою.

Стесняев напоил до смерти и бабушку. Слушал ее гнусливые песни – терпеливо. Кутал плечи Тыковой жены в ситцы:

– Ай да баба! Таких и в Архангельске не видал. Счастливый ты, Тыко; где нашел ее? Бери ей на платье... Не-не, ничего не возьму. Подарок!

Задобрив Тыково семейство, Стесняев вдруг загрустил:

– А меня губернатор тут вызвал к себе и спрашивает: чего это, мол, Тыко, такой честный самоедина, а долгов не платит?

– Тыко честна... Тыко собака знай... Губернатор верь мне.

Стесняев тут разложил перед ним ворох "сядэев", будто вязанку дров разбросал по чуму. И заговорил уже строго:

– А это что? Еще дедушка твой у Горкушина накошелял. Сам-то помер, так вот ты, внук, теперича плати...

Поутру, когда самоеды проспались, Стесняев достал с нарт мешок с сухо гремевшими связками баранок и сказал Тыко:

– Ты стада свои к Обродску через Камень погонишь скоро, так сослужи мне... Отвези эти баранки за Пай-Хой, обменяй поштучно на лисиц или песцов. А я уж тебя в беде не покину. Так и скажу губернатору: хороший самоедина Тыко, честный!

Оставил он мешок с "круглой русской едой", пожалел Тыко:

– Небось башка-то трещит? Вот тебе бутылка. На донышке тут накапает еще тебе... Ты не будь дураком, снегу туда напихай, пополощи и выпьешь. Оно и ладно будет! Повеселеешь...

Тыко усердно пихал пальцем снег в пустую бутылку.

– Олешков моих когда заберешь? – спросил.

– Сейчас не аркань. Прогуляй их. А когда нажируются, я приеду и заберу их у тебя...

Нарты Стесняева скрылись вдали. Тыко выпил мерзлую воду из бутылки, пахнущую спиртом. Причмокнул языком:

– Ай, хорош бачка! Полюбил меня...

..................................................

И началась новая прекрасная жизнь!

Вот он ходит по комнате, застланной шкурами медведей, – а она сидит рядом (такая милая); вот он пьет крепкий чай, осторожно берет ложечкой варенье – а она сидит рядом (такая чудная); вот он говорит, вот он любуется, вот он блаженствует – а она все рядом с ним (такая родная)...

Эльяшева кутает плечи в платок, а голос ее – как шелест опадающих листьев:

– А вам не страшно, что мы сидим вот здесь, в этой глуши, и одно нам теперь осталось – говорить, говорить, говорить? Ее рука осторожно ложится ему на плечо:

– Аполлон Касьянович, как это хорошо, что вы стали... вот таким. Я очень рада за вас. Очень...

Он уходит от нее уже поздним вечером, а душа его в смятении. Не знает – куда деть себя в этом городе, и удивляется – как мог прожить здесь столько времени до нее? Все наболевшее и все, что еще только начинает болеть, бессознательно ищет выхода. Бунтует в потемках сердца. Кричит в нем.

"Нет, – говорит он, слабея, – нельзя... нельзя же ведь!"

Но старое беспощадное чувство, пробившись сквозь сутолоку ощущений, уже выставило наружу свою гадючью головку, сосет душу ему: "А почему нельзя? Можно – в последний раз! Она даже не узнает... Один-то раз можно..."

"Она узнает..." Но голос звучит уже не так твердо.

Из дверей кабака несет так одуряюще-сладко. О, этот запах! Есть ли еще благовония на свете, которые могли бы сравниться с ароматом кабака? Увы, их нету, и они для пьяницы – почти волшебны. Тут, в этих запахах, все: и вино, и табак, и перегар, и вобла, и – всеобщее равенство, черт побери!

Крепко выругавшись, Вознесенский рыбкой ныряет в мутную духоту трактира. Прищелкнул пальцами, прошелся гоголем:

Двадцать девять дней бывает в феврале,
В день последний спят Касьяны на земле.
В этот день для них зеленое вино
Уж особенно пьяно, пьяно, пьяно!

Давненько его не видели здесь. Раскланялся кабатчик:

– Уездному начальству... наше, нижайшее! Что налить?

Подкатился к нему нищий Ленька, бряцая висевшей на поясе кружкой, смахнул шапчонку. Заплясал, закочевряжился.

– Ваше преподобие, – просил деликатно, – не откажите на построение храма!

– А велик ли храм строишь? – спросил его секретарь.

– Да не... не велик. Всего в косушку!

– За что же это я тебе косушку дарить должен?

– Да замерз я за ваше здоровье.

– Ты, я вижу, тоже с затылком... Пшшел. Дай пройти!

Оттолкнув нищего, Вознесенский воровато оглянулся на дверь. Ему вдруг стало страшно, что она может зайти сюда и увидеть его... Шепотом (отрывистым и страстным) сказал кабатчику:

– Петрушка, налей-ка.

Взял стакан. Скулы даже свело от вожделенной судороги. Но в этот момент, казалось, снова легла на его плечо рука и слух обожгло дыханием: "Как хорошо, что вы стали таким..."

– Закусить дай, – сказал Вознесенский.

Все готово. Можно начинать. Наклонил и выпил. Потом пожевал. Тут еще налили... Дорожка укатанная!

– Вот проклятье, – сказал секретарь Петрушке. – Выпить охота, а не могу... Ездил я тут к одной ведьме старой в Долгощелье, заговорила она меня!

– Бывает, – неохотно согласился кабатчик. – Тут главное – первую пропустить... вторая сама проскочит. Пейте!

Стакан с размаху опустился на прилавок.

– Ленька! – позвал Вознесенский нищего. – Иди храм сооружать...

И, оставив водку, выскочил из кабака.

Придя домой, секретарь долго шарил бадьей в колодце, распугивая виснувших на срубе лягушек. Зачерпнув воды, жадно напился, вздыхая при этом шумно – как лошадь. Ввалившись в свое убогое холостяцкое жилье, сидел на лавке, не зажигая света, тяжело вздыхал. Было ему сейчас нелегко.

Наконец взял себя в руки. Затеплил огонь. Посуду сдвинул на край стола... Да. Все эти годы прожиты им бесполезно.

Назад Дальше