Не веря уже никаким манифестам, князь Мышецкий отдыхал от них на климатической станции в Монтрэ, в горном кантоне Швейцарии, на берегу чудесного Женевского озера. Спасибо Ениколопову, – он был действительно человек очень опытный: границу перескочили так, что даже не заметили, когда Россия кончилась… И не было теперь Уренска с его тревогами и воззваниями, не торчала в окне с утра пораньше труба бунтующего депо.
Хорошо, ласково, тихо…
– Князь, – спросил его Ениколопов, – а вы что-нибудь имеете более весомое, помимо звания камергера?
– Как понимать вас, Вадим Аркадьевич?
– Понимайте меня всегда примитивно, как и в данном случае… Я спрашиваю – есть ли у вас деньги?
– Нету.
– Ну что ж, – хмыкнул Ениколопов, довольный. – Партия эсеров не бедна – она прокормит и одного камергера.
– Почему вы оскорбляете меня, Вадим Аркадьевич?
– Помилуй бог: правда насущная не есть оскорбление…
Конечно, Мышецкий даже не мог догадываться, каким великолепным козырем выкинул его перед своей партией Ениколопов: нечасто в сети эсера попадались губернаторы и камергеры, сидящие на их шеях, как приживалки… На всякий случай Ениколопов содержал князя по-княжески – в роскошном пансионе, с надписью над входом: "Местным жителям швейцарцам вход воспрещен". Боясь влезть в неоплатные долги, Сергей Яковлевич просился в Люцерн, где пансионы стоили намного дешевле.
– Стоит ли мусорить по Европе? – отвечал Ениколопов. – Живите, пожалуйста, здесь. Сезон "бояр-рюсс" как раз в разгаре!..
В печальную минуту жизни, возвращаясь из отеля после вкусного обеда, Сергей Яковлевич в углублении цветущей веранды заметил свою светскую знакомую – Анну Павловну Философову, известную феминистку, поборницу Бестужевских курсов, вдову прокурора империи; муж ее, желчный правовед, сажал народовольцев в тюрьмы, а добрейшая Анна Павловна устраивала им побеги из тюрем…
Избежать встречи было невозможно, и Мышецкий приблизился к руке почтенной матроны русского феминизма.
– Анна Павловна… Ах, Анна Павловна, – сказал он и, не выдержав наплыва воспоминаний, заплакал.
Старуха, не вставая с кресел, привлекла его к себе, поцеловала в лоб и ласково отпихнула, всматриваясь:
– Ну как же можно, князь? Вы сущее дитя… Где же ваша честь и дворянское достоинство? Как могли вы решиться на то, чтобы стать президентом какой-то глупой республики?
– Это ложь газетчиков… Я был только губернатором. Поверьте мне, Анна Павловна! "Награды нет для добрых дел, любовь и скорбь – одно и то же, но этой скорбью кто скорбел, тому всех благ она дороже…" Верите ли?
– Верю. Но вами управлял какой-то странный Совет. Вернитесь же обратно, князь: вы обязаны оправдаться в Петербурге.
– Ах, как я устал оправдываться…
– Вы атеист? – спросила госпожа Философова.
– Я верую, Анна Павловна.
– Так верьте в доброе начало. Служите добру!
– Анна Павловна, назовите мне тот прекрасный департамент добродушного министерства, где бы я смог служить только добру!..
Ениколопов остановился поодаль, и Сергей Яковлевич заметил, что эсер прислушивается. Позже он спросил:
– А вы, князь, обратили внимание, как эта жаба разговаривала с вами? Говорила так – лишь бы отвязаться от вас!
– Почему вы так решили об этой почтенной даме?
– Это не я так решил, это дело для меня давно решенное.
– Какое дело? – поразился Мышецкий.
– А такое: вас давно считают в обществе сумасшедшим.
– Достаточно с меня и "белой вороны"! К чему приписывать мне лишние заслуги… Да и что это за общество?
– Все, кроме нашей партии. Мы, эсеры, считаем вас разумным.
– Покорнейше благодарю! – вспыхнул князь. – Я, кажется, дожил до того, что долее жить мне уже не следует…
Придя в номер пансиона, он стал собираться.
– А куда это вы торопитесь, князь? – прищурился Ениколопов.
– Простите, но… пора на Афон.
– Напрасно! Монашество вам не к лицу.
– Но помолиться иногда, Вадим Аркадьевич, и вам не мешает!
– Давайте договоримся так: я повешу вот здесь завтра икону, и станем молиться по очереди… Но Афон – не для вас!
Сергей Яковлевич растерянно глядел на эсера:
– Это что? Насилие? Арест? Шантаж?
– Нет, – ответил Ениколопов, – это просто врачебный надзор за человеком, которого все подозревают в сумасшествии…
– Но кроме вас?
– Сейчас я уже склоняюсь к общественному мнению. В самом деле, может ли разумный человек серьезно помышлять об Афоне? Нет…
Только сейчас Мышецкий понял, в какие цепкие он попал руки: не вырваться! Эсеры – настоящие господа положения в эмиграции, богатые, сухие, безжалостные, корректные. Они играли с бывшим губернатором, как кошки с мышью. Подкидывали и прикидывали за его спиной, куда бы его подсунуть, чтобы с его помощью спровоцировать что-либо – погромче, похлеще. Он стал игрушкой – не человеком. Однако эсеры пытались затягивать его на свои диспуты. Мышецкий бывал на гомерических попойках, так как к алкоголю привык в Уренске и без вина ему было трудно. На этих пирах летели тысячи, изъятые при лихих забубенных эксах!
Однажды Мышецкий собрался с силами души, сказал, что не станет более пировать, ибо он человек бедный, лишенный средств.
– Напрасно! – ответил Ениколопов. – Сегодня мы будем кутить как раз на ваши деньги, князь…
– Откуда?
– Помните экс в Запереченске? Кажется, там двести тысяч сняли. Так вот, что вам стоит расплатиться сегодня, князь, из числа этих двухсот тысяч?..
Над головой Мышецкого качались, задевая его ногами, одиннадцать повешенных "по подозрению" за экс в Запереченске! Дальше этого идти было некуда… Тайком от Ениколопова князь взял у госпожи Философовой толику, чтобы скрыться на первое время. Но деньги эти обнаружил и забрал себе Ениколопов.
– У вас, князь, много барских замашек, а у меня они лучше сохранятся… Куда вы собрались ехать?
– Ну, хотя бы… в Париж!
– Так надо было так и сказать: я хочу ехать в Париж. Разве же я против Парижа? Напротив, охотно поеду вместе с вами…
Поехали. В парижской гостинице к Мышецкому однажды подошел молодой человек, по возрасту – сверстник:
– Позвольте представиться: президент Красноярской республики, прапорщик Кузьмин, Андрей Илларионович… А вы, князь, были президентом в Уренске?
– Ax, кто это придумал? Это совсем неумно, – смутился Сергей Яковлевич. – Не надо называть меня так, я был лишь губернатором!
Кузьмин поведал, как благородно помогли ему скрыться от суда сами же солдаты, которыми он командовал во время восстания, а теперь этих солдат судят – зверски и жестоко.
– Подумайте, князь, – сказал Кузьмин, дрожа подбородком, – статьи сотая и сто двадцать третья… Вы знаете эти статьи, князь?
– Конечно. Закон вручил сотую статью судам с предупреждением: "Яд! Осторожно". Но эту этикетку сорвали, и теперь в руках русского правоведения – топор палача, но только не благородный меч дальнозоркой Фемиды… А мне – горько!
– Но я вернусь, – зашептал Кузьмин. – Я потребую суда над собой. Пусть сотая! Пусть топор! Но мои товарищи по восстанию погибли, и я не могу более оставаться вне их судьбы… Возвращайтесь же и вы, князь!
– И рад бы… – ответил Мышецкий, глянув на двери.
Кузьмин понял этот взгляд, спросил отрывисто:
– Значит, Вас тоже держат?
– Да. И я запутался, как муха в липкой паутине.
– А вернуться надо, – продолжал Кузьмин. – Но стоит мне заговорить о возвращении в Россию, как они, эти господа социалисты-революционеры, объявляют меня сумасшедшим.
– Выходит, не только я сумасшедший… В Уренске сейчас такие же суды, как у вас в Красноярске. Сердце ослабело: я боюсь раскрывать газету… Ведь я хорошо знал всех людей! Боже…
Дверь раскрылась так, что сразу стало понятно: за дверью все время стояли и слушали, – вошел Ениколопов.
– Андрей Илларионыч, – поклонился он Кузьмину, – вы, как президент Красноярской республики, ступайте вниз, мотор для вас уже подан. А вы, ваше сиятельство, как президент Уренской губернии, можете одеваться… Нас ждут в ресторане у "Максима"!
Два "президента" обнялись на прощание – сверстники.
– Вернуться, – шепнул Кузьмин на прощание.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот и конец марта – расквасились питерские лужи, осели на окраинах сугробы, хорошо щебечут, радуясь весне, птицы. И такой сладкий воздух по весне – густой, жирный. Уже парит…
А на Озерках, под самым Петербургом, – тишина и благодать. Гапон сбежал с высокой насыпи железнодорожного полотна – прямо в объятия Рутенберга, своего милого друга.
– Ну, веди, – сказал Гапон. – Хорошо бы зайти куда-нибудь да выпить. Чего так-то ходить? Мы ведь – не дачники.
– Не волнуйся, у меня тут уже квартира. Там все есть…
Прошли на тихую, утонувшую в сыром снегу дачу. Разноцветные стекляшки в рамах дробили солнечный свет на радужные лучики. Чистые половицы, пустые комнаты.
– Садись, – сказал Рутенберг. – Куда хочешь.
– А здесь никого нет?
– Мы одни, – ответил Рутенберг, успокаивая.
Гапон заговорил сразу – живо и цинично.
– Надо кончать. Чего ломаешься, как девка? – говорил он. – Двадцать пять тысяч – деньги немалые.
– Сто тысяч, – выговаривал себе Рутенберг.
– Сделай четыре дела, и будет тебе сто…
– Я их продам, – отвечал Рутенберг, много куря, – а их возьмут и повесят… Знаю же я – повесят!
– Ну, что с того, что повесят? – возразил Гапон. – Такое уж ваше дело – висеть. Однако вот Каляева вы же послали на виселицу – и ничего. Не подохли от угрызений совести!
Рутенберг задумался:
– Азеф узнает, что я виделся с директором департамента полиции, и знаешь же сам, что он пустит мне в лоб пулю.
– Так уж сразу и пустит? – сомневался Гапон. – Доверь это Рачковскому: он сделает все так, что комар носа не подточит. Они ведь в полиции люди опытные! С богатым стажем! Да и не ты первый продавать будешь своих… Еще сколько вашего брата теперь благоденствует. Почтенные люди в обществе. Едят как! Пьют как!
Рутенберг посмотрел на сверкающую брошь в галстуке Гапона.
– Слушай, ты богат? – спросил. – Сколько тебе платят сверху за твои дела с рабочими?
– Я книжку написал. Мемуары! Вот с гонорариев и богат.
– Но граф Витте тебе много дал?
– Все разошлись, – нехотя ответил Гапон. – Там рабочим сунешь, там… свои же стащат. Мне много и не надо. Я ныне скромник!
Гапону явно не хотелось говорить о деньгах, которые он растратил, и он перевел разговор на выборы в думу:
– А эсеры да эсдеки сели в лужу со своим бойкотом. Кадеты верх берут. Вся дума будет кадетской. Но вот помяни мое слово: ежели дума зарвется, Витте разгонит ее, как и Советы разогнал.
– Витте и Дурново уходят, – сказал Рутенберг.
– Ну да! Жди. Они уйдут… как же!
– Послушай, – спросил Рутенберг, смеясь, – а что, если рабочие узнают о твоих шашнях? И как ты деньги их спускал в Монте-Карло? И по кабакам в Париже сидел? И с Рачковским сносишься? Каково?
Гапон небрежно отмахнулся; дугой скатился с папиросы комок рыхлого пепла, упал на чистый половик.
– Ерунда! – ответил Гапон. – Откуда им узнать? А ежели и узнают, так скажу: дурни, для вашей же пользы заводил знакомства. Да, и в рулетку играл, и в кабаках сидел… Так что с того? Это мое дело… Не смейся! Общество, печать – все чушь. Я и куплю и продам их. Я эту публику знаю…
Гапон встал.
– Клозет внизу? – спросил; толкнул двери, но тут по лестнице метнулась тень человека. – Нас слышали! – побледнел Гапон.
– У тебя где револьвер? – спросил Рутенберг, вскакивая.
– Всегда ношу. А сегодня, как на грех, дома оставил…
– Ну вот! Мазила…
– Свидетель, – шептал Гапон, – надо убрать.
– Уберем, – ответил Рутенберг…
Он достал ключ, отворил соседнюю комнату, и гурьбой, выставив черные мозоли пальцев, ввалились рабочие – путиловцы, обуховцы, сталевары и металлисты.
– А-а-а! – закричали они, сжигаемые яростью, и вцепились в Гапона, разрывая ему одежду, втащили его внутрь дома…
Тихо на Озерках. Ровными свечами горят на закате солнца стройные балтийские сосны. Где-то далеко стучит дятел. Шумно и мягко опадает снег с ветвей. Никто из жителей Озерков ничего не слышал в этот день марта. Ничего…
– Товарищи, товарищи! – взвыл Гапон. – Дорогие мои, любимые товарищи, боевые друзья мои… вспомните девятое января!
– Помним, – сказали рабочие. – Все помним… Молчи!
– У меня – идеи! – кричал Гапон, отбиваясь. – Я не просто так, нет! Я все делал ради торжества рабочего дела… Да здравствует революция!
– Молчи, а то пришибем сразу, как муху…
Связали. Был суд – скорый, правый, революционный.
– Подсудимому предоставляется последнее слово…
Гапон упал на колени, пополз по комнате:
– Тогда… пощады! Я недавно женился… мое прошлое… Жена не вынесет… вспомните! Ну же! Не смотрите так жестоко…
Рутенберг достал свежую папиросу.
– Я спущусь, – сказал он.
И сошел вниз, на веранду. Весеннее солнце плавилось над дачными крышами, да щелкала в бочку капель – звончайшая. В разноцветных стеклышках веранды угасал день.
Потом спустился вниз рабочий-путиловец.
– Готов, – сказал он, ломая спички в пальцах…
Рутенберг поднялся наверх. Гапон был повешен на крючке вешалки, и рядом с ним, мехом наружу, болталась его дорогая лисья шуба. Руки ему теперь развязали. Карманы все вывернули.
– Выходите, – сказал Рутенберг, – по одному…
Все ушли. Дачу закрыли. Садилось солнце.
Так закончилась эта провокация над рабочим классом. Гапона в революции не стало, но зато оставался еще Азеф.
8
Декадент Минский ел, словно хороший купец с Ирбитской ярмарки; Мышецкий смотрел, как он ест и пьет, – недоумевал: "Как мог этот человек написать "Гимн рабочих"?.."
Минский спросил, наевшись:
– А какое стихотворение, по вашему мнению, лучше всего характеризует сейчас Россию?
– А ваше мнение? – спросил его Мышецкий.
Разбросав пальцы по столу, Минский закрыл глаза и прочел:
Эти бедные селенья,
Эта бедная природа -
Край великого терпенья,
Край ты русского народа,
Не поймет и не отметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В бедноте твоей смиренной…
– Хорошо, но не так, – сказал Мышецкий. – Меня больше устраивает Тютчев… Именно это:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать -
В Россию можно только верить.
А за окнами ресторана шумел Париж, все такой же ликующий и, казалось, вечно праздный. Сергей Яковлевич стыдливо прятал от публики протертые локти пиджака, часто поправлял нечистый воротничок. Декадент был перед ним барином… За большие деньги Минский состоял редактором легальной большевистской газеты "Новая жизнь", которую возглавлял Максим Горький, целиком отдавший ее страницы для пера Ленина; теперь Минский бежал из России от суда и жил припеваючи – не хуже Ениколопова.
– Не надоело вам, князь? – свысока спросил поэт. – Я семит, и меня царь не помилует. А вы же самой природой позлащены достаточно, чтобы вас не задвинули в угол империи…
– Я хотел бы побывать на Афоне, – сознался Мышецкий.
– Дорога до Петербурга дешевле, – ответил Минский.
– Надо очиститься.
– Вас очистят в России… Да и к чему вам это, князь? Ну, коли хотите, ладно, – вздохнул декадент, раскрывая бумажник, – вот вам, князь… На Афон, на свечки и на девочек!
Сейчас, пока Мышецкий сидел в Париже, Уренск его лежал на плахе: судоговорение, конфирмация, расправа. "И я бессилен!.." Ениколопов пытался втащить князя в какие-то свои темные дела, но ни дела Ениколопова, ни дела его партии князя не волновали.
– Я закончил свою карьеру семнадцатого октября прошлого года, – сказал ему Сергей Яковлевич однажды. – Так не толкайте меня далее, ибо далее манифеста его величества я не тронусь с места…
Сейчас он много думал. Но размышления князя ограничивались большею частью кругом интересов его карьеры. Уренск и память о нем только путали мысли. Было больно и обидно, но сотая статья к нему все-таки не относилась. А тогда – отложим Уренск!
Почти равнодушно узнал об окончании выборов в думу – понятно, что прошел от степи султан Самсырбай (беспартийный, правый), Иконников-младший (как октябрист) и Карпухин – по инерции, приданной ему еще губернатором. "Бог с ними, – думал из Парижа, – нужна ли дума вообще? Может, Борисяк-то и прав? Все слова, слова, одни слова…"
Конечно, теперь никакая Ивонна Бурже не поможет. Спасение может прийти только сверху – вот если бы с горных высот министерства спустилась своя рука! Однако ни рука Витте, ни грубая лапа Дурново не казались дружественными.
Даже из эмигрантского далека Сергей Яковлевич замечал, что правительство перестраивает свои ряды. Наблюдалось нечто вроде шахматной рокировки. Государственный совет, чтобы противостоять Государственной думе, вдруг сдвоил свои ряды: царь заранее дал совету права, равные с правами думы.
Уже кончался апрель, когда члены Государственного совета в обновленном составе выразили свое недоверие кабинету графа Витте, и кабинет этот… пал. Роскошные премьерские палаты в запасном крыле Зимнего дворца занял новый премьер – Горемыкин, господин с очень значительными бакенбардами (больше он как-то ничем не выделялся).
Прошел день, два, три…
"Столыпин! Неужели?"
Мышецкий не верил своим глазам: Петр Аркадьевич Столыпин, над которым посмеивались, которого Витте считал ненормальным, над которым глумились за его проекты обновления России, из саратовского ничтожества вдруг подскочил прямо в кресло министра внутренних дел империи…
– Поразительно, – сказал Сергей Яковлевич, и газетный лист прилип к пальцам, ставшим потными от волнения.
Князь видел его из Парижа – отлично: вот Столыпин входит в кабинет и, как ловкий престидижитатор, уже отстегивает манжеты: "Господа, прошу… можете удостовериться!" И вертит руками над столом – пальцы у него сильные, хваткие. Сейчас он покажет вам такой фокус, что Россия онемеет…
Россия ведь еще не знала Столыпина – кто он, что он?
Но Мышецкий уже давно разгадал ту чудовищную силу, которая таилась в этом человеке с мускулистыми длинными руками и цыганоподобной бородой. Это был человек-молот, разобьет и расплющит.
Душа металась между Афоном и Столыпиным, между расколом и разбоем, как и положено потомку олонецких братьев Денисовых. Сергей Яковлевич чувствовал, что, подпав под влияние эсеров, он ослабил свою волю, потерял гибкость, изменил свое лицо, – он уже половина того князя Мышецкого, каким был ранее. И потому твердо решил вернуться для суда; он сознательно пошел на разрыв с эсерами.