Дремлюга внимательно присматривался к этому "другу царя". Что-то слишком подозрительный друг… Да и морда будто знакомая! На всякий случай, тишком ото всех, капитан дал телеграмму в Казань – самому Рейнботу: мол, так-то и так-то, похож на графа Подгоричани, что был босяком, ныне появился вот и усмиряет, всех арестовал, как быть? Не хватать ли и его сразу?
Подгоричани (это был он) в самый разгар штурма сказал:
– Ну-ка, жандарм, подумайте о парламентере. Подыщите человека! А то у нас уже четверо убитых, да и депо тоже денег стоит. Не оставлять же одни дырки!
Дремлюга навестил удрученного Иконникова-младшего:
– Геннадий Лукич, как общественный деятель, как вполне благонамеренное лицо, выручите… Горюете? Ну, ничего. Не князь, так я, – мы вас в думу подсадим за милую душу. Да и разве могут быть у вас соперники? Назовите мне, кто авторитетнее вас в Уренске?
Иконников оживился: в самом деле, еще не все потеряно.
– Князь – хлюпик, интеллигент. Мне нравится в вас, капитан, ваша простонародная прямота и убежденность…
– Не надо льстить мне, Геннадий Лукич, – ответил Дремлюга. – Я ведь достаточно умен и все понимаю…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все казалось дурным сном… Тюремный вагон, заброшенный на запасные пути, не топили. Железо промерзло, князь едва добился, чтобы принесли из присутствия шубу. Завернувшись в нее, Сергей Яковлевич топал ногами, обутыми в легкие туфли, стараясь отогреть стылые пальцы. Через замазанное белилами окно, в узоре решетки, виднелось зарево пожара. И все время стучали выстрелы, что-то ухало и перекатывалось над крышей вагона.
"Кто бы мог подумать, что все так кончится? Так стыдно…"
Было слышно, как, снедаемый позором, бьется в соседней камере головою об стенку полковник Алябьев. Да и было отчего биться – Мышецкий видел, как его проводили, арестованного: погоны полковника были вырваны с мясом. Зря, зря… Алябьев манифеста не ценил и вполне был бы сейчас пригоден! Своя своих не познаша.
А в другой камере, подальше, сидел Бобр, которого взяли следом за губернатором прямо с избирательного участка.
– Вас-то за что? – успел крикнуть ему Мышецкий. – Вы же миролюбец, хоругви таскали…
Холод забирался под шубу. Сергей Яковлевич напрасно барабанил в стенку, стараясь вызвать на разговор полковника, – Алябьев вдруг затихал, не отвечал, и это затишье буйного воина казалось опасным. Зато с конца вагонного коридора вовсю заливался Бобр:
– Солдати-и-ики… где же вы?.. Лю-у-уди!
Наконец эти вопли Мышецкому надоели.
– Перестаньте! – крикнул он, выставив губы в дверной "глазок". – Перестаньте унижать себя. Ведите себя с достоинством, как положено "патер фамилиас"!
– Переат мундус эт фиат юстиция! – взмолился Бобр.
Мышецкий не сразу сообразил: "Да свершится правосудие, хотя бы погиб весь мир!" И, сообразив, рассердился:
– Мир не погибнет, а правосудие свершится. Вам-то что? Вы легкая закуска на пиру общественных раздоров…
– Я боюсь, что отвезут в Тургай, а там вешают!
– Мы не те с вами люди, которых вешают… Успокойтесь.
Князь завернулся в шубу, прилег на железную лавку и, закрыв глаза, перебрал в памяти все этапы своей карьеры: Плеве – Мясоедов – Лопухин – Ивонна Бурже – Фредерике – Дурново… Да, немало людей он втянул в свою орбиту! "Господи, дай бог, чтобы Дурново ушел в отставку, тогда еще можно спастись…" Сергей Яковлевич машинально стал сортировать все кары небесные – какая может угрожать ему? Но мысли все время сбивались на Борисяка, побуждаемые к тому раскатами выстрелов…
Борисяку, вспомнил Мышецкий, часть первая статьи сотой: "Виновный в насильственном посягательстве…" и так далее. "Наказуется смертной казнью". Так? Да, кажется, так… А тем, которые сидят с ним в депо, тем статья сто двадцать третья. Восемь лет каторжных работ! "Участие в скопище, оказавшем насильственное противодействие вооруженной силе, призванной для рассеяния этого скопища…" Так? Да, память еще не изменяет мне…
Было очень холодно, но все-таки он умудрился заснуть. И спал крепко, отмечая во сне краешком сознания пулеметные очереди и буханье пушки. Его разбудил яркий свет фонаря. Луч бил прямо в лицо, беспощадно слепя глаза, но кто светил – видно не было…
– Уберите фонарь, – сказал, морщась, – разве так можно?
Чья-то рука властно взяла его за воротник шубы.
– Тихо, – послышался шепот Ениколопова, и фонарь загас…
Возле тамбура эсер долго бренчал ключами (вернее – отмычками). Дверь, тихо взвизгнув, отворилась. Качнулись над головой уренские звезды, запахло дымом, и Ениколопов, спрыгнув первым на снег, протянул князю руку:
– Теперь сообразили? Так прыгайте!
Путаясь в полах тяжелой шубы, Мышецкий отчаянно прыгнул. Из-под вагона, меж колес, выбрались они под занавес ночи.
– Куда мы? – спросил Сергей Яковлевич, потерянный.
– Не волнуйтесь. – Снова вспыхнул фонарь. – Вы же знаете, что моя специальность – как раз российские губернаторы!
– Не до шуток сейчас, – огрызнулся Мышецкий.
– Тихо! – велел Ениколопов.
Под высокими валенками эсера громко хрустел черный снег.
– Может, вернемся и захватим полковника Алябьева? – вдруг остановился князь. – С ним что-то неладное, он сильно подавлен…
Быстро шагая впереди, Ениколопов ответил так:
– Полковник мне не нужен. Их на Руси – как собак нерезаных. А вот губернаторов всего девяносто семь человек на всю мать-Россию!
– Уж не хотите ли вы сказать этим… – начал Мышецкий.
– Будем молчать оба, – придержал его Ениколопов.
Молча дошагали задворками города до какого-то притихшего дома. Мышецкий не узнал этого дома в темноте, Ениколопов постучал, и двери открыла Сана, громко плачущая.
– Сергей Яковлевич, что же будет-то? Хосподи, боже милосердный… Хоть вы-то живы!
– Вадим Аркадьевич, – обернулся Мышецкий, – вы куда?
– Сейчас, – был краткий ответ. Ениколопов вышел.
Сергей Яковлевич грелся у раскаленной печки, глотал чай с коньяком, слушал, как не смолкает перестрелка возле депо. Сана, плача, совала ему в саквояж куски мяса, вареные яйца:
– Уж я не знаю, какие вам, варила вкрутую, все лучше, в дороге не разобьются. Соль-то вы не забудете, куда я кладу?..
Вошел Ениколопов, весь заснеженный, с небольшим сундучком под локтем. С ним – незнакомый калмык в остроконечной шапке.
– Готово, – заявил мрачно эсер. – Сейчас поедем.
– Нисява, нисява, – добавил калмык, улыбаясь.
Сана повисла на шее Мышецкого, по-бабьи целуя его в щеки:
– Сергей Яковлевич, увидимся ли когда еще? Ой, горе… Да што это за жизнь такая проклятая? Нигде покою нет человеку…
Мышецкий похлопал ее по широкой, как мост, спине:
– Ничего, Сана, ничего милая.
– Сели! – приказал Ениколопов.
Все присели – на дорожку. Громко бабахнула пушка.
– Встали! – сказал Ениколопов.
Встали, и Мышецкий только сейчас заплакал. Ениколопов оторвал его от Саны, выволок снова под холодные звезды, пихнул в возок.
Сергей Яковлевич горько рыдал, глядя в небо. Бездонная пропасть неба и отчаяния нависла над ним. Ениколопов грузно свалился рядом с ним на мягкую волчью полсть, пихнул калмыка, чтобы ехал.
– Вы с ума сошли, – сказал сердито. – Теперь не время плакать, возьмите себя в руки… Надо спасаться!
– Вадим Аркадьевич, все кончено… Доверяюсь вам.
– Давно пора, князь.
– Скажите… честно: куда мы сейчас?
– У меня логово приготовлено на двоих… Только не волнуйтесь, я человек опытный, смелый, такие вещи для меня уже не внове!
Вот и проскочили улочки Петуховки, промаячили вдали жуткие силуэты обгорелых салганов. Это он спалил их – еще в прошлом году, заодно с Борисяком. Теперь граф Подгоричани, обуянный манией величия, палит весь Уренск, и Борисяк – в огне, где-то там…
Князь обернулся; темной жутью веяло от окраин Уренска.
"Лиза, Лизанька, – вспомнил, – почему вы меня разлюбили? Ведь все могло быть иначе в моей жизни… с вами!"
– Лежите, князь, – сказал Ениколопов. – Не крутитесь…
Ухнули сани за росстани шлагбаума, перечеркнули стылые рельсы переезда. Потекли мимо, как волны, темные сугробы снегов с шипящими гребнями. Не выдержал – снова обернулся.
– Прощай… прощай, Уренск, чтоб тебе ни дна, ни покрышки!
Ровно бежали кони, увозя его куда-то прочь от этого мира.
Так ехали они всю ночь, гикая, – через степь, в тартарары.
– Бивает, бивает, – говорил калмык, не отчаиваясь…
"Вот счастливый человек, – думал про него Мышецкий, – у него есть юрта, а степь – широка… Попробуй найди его!"
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Облеченный высшим доверием государя-императора, – возвестил Подгоричани, – я принимаю на себя власть уренского губернатора!
– Ради бога, примите, – хрипло кашляя, ответил Дремлюга и тут же побежал на телеграф, чтобы отправить срочную телеграмму.
Он сносился с Казанью, сообщая Рейнботу, что истинный губернатор пропал, а самозваный вступил в его должность. Что делать? Что делать, ему, капитану Дремлюге?..
Рейнбот, в свою очередь, сам не знал, что делать в таких случаях, и пересылал вопль Дремлюги далее – в Москву, где адмирал Дубасов, тоже не зная, что делать, отправлял все в Петербург…
Дремлюга не отходил от Вали. "Хоть бы его, дурака, убили деповские, – думал жандарм разумно. – А то ведь хлопот не оберешься, одних отписок сколько писать надо…"
Наступил ужасный день. Выборы продолжались, в "Аквариуме", знай себе, хлопали пробки. Из чрева разгромленной типографии вышел, после долгого перерыва, номер "Уренских губернских ведомостей". Партия правового порядка, под водительством Ферапонта Извекова, устроила на улицах демонстрацию, лозунгом которой было: "Россия – для русских". Новый губернатор потом целовался с Извековым, просил называть его просто Валей – без титула.
– Граждане, – говорил он, – берите пример с господина Извекова… Вот лицо истинного сына отечества, вот он – Кузьма Минин!
Фотограф расставлял на снегу треногу аппарата, чтобы запечатлеть эту сцену, и Дремлюга шепнул:
– Фукни их, да мне – одну карточку… для альбома!
По настоянию Додо Поповой, новую власть широко ссудил из своих капиталов Осип Донатович Паскаль – на нужды губернаторства. Дремлюга это дело прохлопал, занятый сношениями с Казанью. Черные хлопья сажи носились над Уренском, погибали в огне взлетающие из цехов депо голуби. С белым знаменем, с белыми повязками на рукавах ушли в сторону паровозного депо парламентеры…
…Стихли выстрелы. Иконников-младший стоял на шпалах:
– Откройте ворота, примите наши условия!
Медленно разъехались тяжелые ворота, обнажая мощную грудь паровоза. На площадке, облокотясь на поручни, замер Борисяк.
– Слушаем вас! – прокричал он в ответ.
– Общественность города скорбит и надеется, что все вопросы, мучающие вас, вооруженных, можно разрешить и без оружия. За что вы боретесь? К чему излишние страдания? Сдайте оружие и себя на милость властей и законного порядка.
– У вас и раньше не было закона, – ответил Борисяк, – а теперь и тем более его не бывало… Что вы хотите нам сказать?
– Я сказал все…
Борисяк, перегнувшись через поручни, советовался с боевиками, стоявшими возле колес паровоза. Выпрямился.
– Примите у нас раненых, – сказал.
– Все? – спросил Иконников.
– Все… У нас – все! – ответил ему Борисяк.
Ворота снова медленно закрылись. Солдаты сбросили под насыпь разобранные рельсы.
– Трави пар, – сказал Борисяк Казимиру, – ехать некуда…
Сыпалась труха старой штукатурки, битый кирпич резал лицо осколками. Самое страшное – пулеметы, они полосуют вдоль стен; скачут рикошетом уже сплющенные пули. Раны получаются от таких пуль, как от английских "дум-дум". И росли в стенах чудовищные бреши, которые надо отстаивать.
– Ну что, Савва? – спросил Казимир. – Одиннадцать осталось…
– Да, Казя… А вот патронов – и того меньше…
Цех взяли штурмом к вечеру. Выводили поодиночке, связанных. Каждого обыскивали, разрывали швы и карманы. Тургайского комитетчика, который дернулся бежать, прикололи штыком на шпалах.
Дремлюга, стоя в сторонке, показал на Борисяка.
– Валя, – сказал, – а ну, будь другом, уволь его от меня…
Подгоричани крикнул:
– Эй, ты! Налево…
Савва Кириллович взглядом попрощался с товарищами:
– Мой черед… Вы за меня не бойтесь!
И побрел, спотыкаясь, через груды кирпича и железного лома. Торчали изломы стен – корявые. Исполинским позвонком лежала, развалясь, деповская труба. Кто-то шел следом, не отставая, но Борисяк не оглядывался. Руки связаны, идти трудно.
Остановился.
– Повернись, – сказал Подгоричани. – Ты кто?
– Человек, – повернулся Борисяк.
– Это мало… Веришь ли?
– Веришь ли ты так, как я не верю? – спросил Борисяк. – Да нет страшнее веры, чем мое неверие… Что ты, дурак, знаешь?
Первая пуля оторвала ему подбородок. Вторая его убила.
Подгоричани сунул перчатки в карман. И быстро-быстро, как только мог, стал забрасывать мертвое тело камнями. Кто-то подошел к нему со спины, неслышно, и стал помогать.
– А-а, это вы, капитан? – спросил Подгоричани.
– Я, – ответил Дремлюга, озираясь. – Надо бы не здесь, в другом месте. А то греха не оберешься…
Дремлюга и Подгоричани вернулись обратно. Чистились:
– Позвольте, отряхну вас, капитан?
– Благодарю, теперь я вас…
– Вот еще здесь. Шинель малость.
– Спасибо, спасибо! Не стоит вашего беспокойства…
А ночью пришли к этому месту тени. Запрыгали в руках кирпичи, отбрасываемые в сторону. При лунном свете обнажилось белое лицо человека. И смотрело в небо Уренска широко открытыми глазами, уже затвердевшими, как льдинки.
– Вечная тебе память, – сказали над ним. – Ты свое уже сделал, теперь с нас спрос будет… Великий спрос!
И, качаясь, понесли его. Понесли далеко-далеко – в тайну пролетарской могилы. Чтобы там и лежал он тайно в глубокой тайне русской земли. Там его и зарыли. Ни знамен, ни песен… Тихо…
Сняли фуражки и шапки. Постояли.
– Пошли. Задворками. Тихо.
И ушли, как тени. Как тени. Ушли они.
7
Новый губернатор ободрал Паскаля, как липу на лапти, и тут же, наведя "правовой" беспорядок, исчез из города, – как всегда таинственно. А вместе с ним пропала и Додо Попова, навеки унеся с собой тайну черносотенной кассы.
Извеков стойко вынес удар судьбы, но Паскаль был близок к самоубийству и начал малость заговариваться.
– Цветочки мои, цветочки, – говорил, – лютики, ромашечки…
Дремлюга встряхнул его, как мог:
– Я думал – ты человек, а ты размазня на палочке! Уж перед таким эсерищем, как Ениколопов, и то устояли с честью – не дрогнули. А тут… Пиши в газету к Суворину: пусть все знают…
Дело с липовым губернатором осложнилось с появлением в Уренске московской купчихи Тамары Шерстобитовой; по газетным слухам она точно установила местопребывание своего "контуженького", напекла пышных пирогов в дорогу и прилетела в Уренский град на всех парах – прямо к жандарму.
– Ничего не знаю, сударыня. Ну, был он здесь. Ну, шумел. Ну, усмирил. А теперь уехал, и куда он вас пристегнет, это мне неизвестно, ибо отбыл не один, а с дамой сердца…
Между Уренском и Петербургом усиленно работал телеграф. Был объявлен розыск самозванца, выступающего с карательными целями от имени императора. Приводились приметы, назывались ордена, которые он носит. Просили обратить особое внимание на нестерпимый зуд власти, одолевающий самозванца.
На докладе по этому делу сохранилась отметка министра Дурново: сумасшедший. А ниже приписано рукою царя: молодец. Самозванца искали по всей России, чтобы… наградить. И выпустить!
В добрую минуту Николай сказал другу своего детства:
– Валя, а вы знаете, под вашим именем выступал в Москве какой-то герой Маньчжурии, затем он же смело карал в Уренске.
– Ваше величество, – отвечал Долгорукий, раздраженный, – как тяжело быть вашим другом! То от моего имени бьют на вокзале Стесселя, то вешают людей в Уренске. И, наконец, от моего имени грабят какого-то ростовщика… С каким же лицом я останусь в истории России?
"Поймали!.." Граф Анатолий Подгоричани был арестован в Ялте, откуда его спровадили в севастопольскую тюрьму. На допросе он чистосердечно сознался, что со времени контузии в голову не может быть спокоен. Но все (заметьте) делает исключительно к выгоде монарха и отечества. Аксельбант же и ордена он нацепил лишь для вящей внушительности, чтобы с большей уверенностью карать участников революции.
Был созван консилиум врачей-психиатров. Подгоричани подробно расспросили о детстве, о родителях; узнавали, какими венерическими болезнями он страдал, заглядывали ему в глаза, отворачивая воспаленные веки. Вывод врачей был таков: близок к помешательству на почве контузий и застарелых болезней. О чем и было доложено лично императору. Николай возмутился таким приговором.
– Я не знаю, – заявил он министру юстиции, – нормален или ненормален этот молодец, но… Если бы все таковы у меня были! Вот же вам: самолично пришел – и покарал!
– Ваше величество, но самозванец осмелился дерзостно заступить на место сверженного им губернатора…
– И правильно: без губернатора не быть губернии. А то ненормальные оказываются как раз нормальными, и – наоборот… Подгоричани я знаю, – вспомнил, – он служил по конной гвардии. Наградить его без публикации о том! И внушить отечески, чтобы впредь был осторожнее. Что же касается вашего нормального князя Мышецкого, которого я давно подозреваю в ненормальности, то его…
– Он скрылся, ваше императорское величество!
– Вот видите, – мстительно заметил Николай. – Он скрылся… Так что вопрос о невменяемости еще подлежит рассмотрению. А моих верных слуг нельзя называть сумасшедшими только потому, что так говорят врачи. Врачи ведь – интеллигенты, а вся интеллигенция, я знаю хорошо, меня не любит и давно желает мне зла…
Доскажем эту историю (нами не выдуманную) до конца. После соломонова решения царя Подгоричани обнаружился в объятиях известного погромщика, ялтинского губернатора Ваньки Думбадзе, и заодно с этим извергом творил погромные неистовства (опять-таки – "по высочайшему повелению"). Умер же он действительно в буйном отделении, где, обладая нечеловеческой силой, ломал в куски дубовую мебель.
Закрыла ему глаза и проводила в последнюю дорогу одна женщина, лица не открывавшая. Но, говорят, это не была Додо Попова.
После его смерти выяснилось, что он не был и графом Подгоричани тоже, – просто мещанин Сашка Ващук, пройдоха и авантюрист, каких было немало тогда на русской земле… С ним покончено!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .