Огонь и воды - Григорий Канович 5 стр.


Не было у меня сомнений и в том, что и сюда почтальоны никому ниоткуда писем не приносят. С того дня, как мы появились в этом кишлаке, я ни одного почтаря в глаза не видел. Почту в колхоз доставляли с оказией, когда по всей округе собирали новобранцев и усаживали их в крытые брезентом грузовики, или когда кто-нибудь из начальства возвращался из области с какого-нибудь слета или съезда. Каждая весть, добрая или дурная, добиралась по степи до заброшенного "Тонкареса" с большим опозданием. Похоронку на Ивана Харина привез из Джувалинска председатель Нурсултан Абаевич. Поехал на праздник урожая и под расписку взял ее в военкомате. Он долго, очень долго держал эту бумагу в колхозном сейфе вместе со всякими почетными грамотами за досрочно проведенные посевные кампании, за перевыполнение плана по поставкам государству зерновых и продуктов животноводства, а также с пожелтевшими квитанциями о сдаче партвзносов, скрывал ее от Хариной и отдал страшное извещение только чуть ли не через полгода после гибели Ивана. Этого тетя Аня Нурсултану Абаевичу простить не могла, перестала даже с ним разговаривать. Но, по-моему, он поступил правильно - не хотел, чтобы Харина рвала на себе волосы. Председателю Нурсултану, видно, ее спокойствие было дороже, чем правда. И я бы на его месте, наверное, не отдал бы похоронку - меньше знаешь, спокойнее спишь…

- Cпрошу, обязательно спрошу, - пообещал я.

Мама попыталась улыбнуться, но глаза ее вдруг подозрительно засверкали и по распаханному морщинками лицу потекли слезы. Она их не вытирала, и жаркий степной ветер медленно осушал ее бледные щеки.

Как назло, Левка который уже день в школу не приходил, и я решил подкараулить его на Бахытовом подворье. Уже садилось солнце, когда я увидел, как он, перебирая своими длинными, как у аиста, ногами, обутыми в ладные довоенные ботинки, быстро шел к нужнику.

Я поздоровался с ним, но он не ответил.

- Здравствуй! - повторил я громко.

- Здравствуй, здравствуй, - выплюнул он, как лузгу, свое приветствие.

- Я хотел тебя кое о чем спросить…

- Потом, потом! Пос…ть по-людски не дадут…

Пока Левка справлял нужду, я крутился около высохшей деревянной будки. В ее стенах зияли большие щели, кое-где законопаченные клоками овечьей шерсти; проржавевший лист жести заменял крышу; чуть поодаль от нужника росли высокие лопухи, листьями которых охотно, вместо бумаги, пользовались жильцы и случайные прохожие.

- Розалия Соломоновна обещала моей маме написать письмо в Москву. Ты не знаешь - она написала? - бросился я с головой в омут в надежде на то, что мне удастся выудить у Левки хоть какую-нибудь новость.

- Письмо? - переспросил он.

- Может, Розалия Соломоновна заболела?

- Во-первых, она не Соломоновна, а Согомоновна. Дедушку по-армянски звали Согомон, а не Соломон. Понятно? Во-вторых, ни о каком письме я ничего не слышал. В-третьих, ей сейчас не до писем. У мамы приступ, - насупился Левка, застегнул ремень, сплюнул сквозь зубы и двинулся к хате.

- А что у Розалии Со… Согомоновны? - успел я спросить Гиндина.

- Голова болит. Гипертония, - бросил тот и скрылся.

Ни мама, ни наша хозяйка Анна Пантелеймоновна сроду не слышали о такой болезни. О чахотке и сыпняке слышали, о воспалении легких и желтухе - тоже, но о гипертонии никто не слышал.

- Это не опасно, - сказала тетя Аня, - от головы не заразишься.

- А может, ей помощь нужна, - робко возразила мама.

Ни председатель Нурсултан Абаевич, ни мама Беллы Варшавской, в прошлом продавщица продовольственного магазина из Борисова, ни сердобольная Гюльнара Садыковна не знали о такой напасти. Все слова, которые жили в мазанках и на подворьях, были просты и понятны, как утренний крик петуха или ржание Кайербековского рысака. Подобно общеизвестным злакам и цветам, в "Тонкаресе" произрастали только старые сорта слов, новых слов тут не высаживали и не выводили; иногда, правда, они залетали в кишлак невесть откуда, но не приживались и быстро увядали, ибо здешние жители вполне обходились теми, которые в этих глухих местах испокон веков росли без окучивания и полива, без прополки и удобрений.

Не распространялся о болезни мамы и Левка. В школу не ходил, ни с кем не общался, сидел у постели матери, читал ей стихи или помогал по хозяйству старику Бахыту, который от всех болезней признавал только одно-единственное средство - бараний жир.

Растопи, мол, с вечера, натри хорошенько больное место - и хворь как рукой снимет.

Доктора в кишлаке не было, и спрашивать, как лечить больную, было не у кого.

- Что с ней? - допытывалась у Бахыта Гюльнара Садыковна.

- Башка шибко болит, как у твоего Шамиля с перепоя.

Болезнь Гиндиной очень расстроила директрису. Она и раньше заботилась о музыкантше. В праздник Первомая устроила ее выступление в школе. Замерев от счастья, как Мамлакат на сталинских коленях, Гюльнара Садыковна из первого ряда, как зачарованная, слушала игру Розалии Соломоновны.

Номера торжественно объявлял Левка:

- Иоганн Себастьян Бах. Адажио!

Казашата, как вспугнутые степные птицы крыльями, гулко и дружно хлопали в ладоши.

- Моцарт. Прелюд, - пламенно бросал в притихший красный уголок школы Гиндин.

Или:

- Чайковский. Этюд.

Счастливая Гюльнара Садыковна после концерта даже умудрилась выцыганить для Розалии Соломоновны у прижимистого Нурсултана Абаевича вознаграждение - килограмм сливочного масла, корзину яиц, баночку меда и кулек муки грубого помола - и пригласила председателя на следующий концерт - в честь Великого Октября. Только бы Розалия Соломоновна не подвела - скорей бы выздоровела.

Стыдясь своей назойливости, Гюльнара Садыковна справлялась о состоянии больной не только у своего ученика, но и у старика Бахыта. Левку же она на время болезни его матери освободила от уроков. Все равно никто в классе не мог с ним сравниться. В ленинградской десятилетке он был отличником и мог, чего доброго, в любой момент заменить саму Гюльнару Садыковну. Особенно силен Левка был в русской литературе и географии. Он не упускал случая, чтобы похвастать своими знаниями перед первыми красавицами класса - Зойкой и казашкой Галией. Он ни с того, ни с сего выходил к доске, вскидывал свою остриженную голову и принимался под одобрительные кивки Гюльнары Садыковны громко декламировать стихи про медного всадника и про ужасное наводнение, которое чуть не смыло его родной город, построенный еще Петром Первым. А еще Левка обожал устраивать всему классу экзамены - требовал, чтобы ему без запинки называли столицы или самые большие реки тех стран, о которых никто из его однокашников и ведать не ведал.

- Столица Перу! - выкрикивал он, заранее предвкушая победу, и вперял в свою жертву горячечный взгляд игрока. - Варшавская! Ну?

Белла моргала своими длинными, бесцветными, как крылышки водомерки, ресницами и обиженно надувала губки: почему, мол, в этом кишлаке я должна знать, что за столица в каком-то там Перу.

- Гирш! Столица Перу! - громовым голосом повторял Левка, упиваясь своей ролью экзаменатора и с презрительным великодушием даря невежде еще минуту на размышление.

Я хлопал ушами и многозначительно отмалчивался.

- Лима, - выдержав паузу, сокрушал Гиндин наше молчание. - А самая большая река Бразилии?

Гробовое молчание. Мы не знали, какая самая большая река в Казахстане, а он - в Бразилии…

- Амазонка, дундуки!

Болезнь Розалии Соломоновны на время прервала географические пытки над нами. Левка сиднем сидел с матерью и на тетрадных страницах рисовал огрызком карандаша то продолговатый череп Бахыта, поросший по бокам венчиком жестких поросячьих волос; то голову его задумчивого ишака с огромными глазами; то заснеженное седло Ала-Тау, на котором восседала свинцовая туча.

Иногда моя мама, расстроенная тем, что отправление письма в Москву откладывается на неопределенный срок, останавливала старика Бахыта и, давясь махорочным дымом, расспрашивала о Розалии Соломоновне. На все вопросы Бахыт, посасывавший самокрутку, однообразно, почти шепотом, с плутоватой, ускользающей улыбкой на прокопченных на солнечном мангале скулах, отвечал:

- Роза - баба хорошая, только башка у ней шибко плохая.

Как человек торговый, не стеснявшийся даже у родного сына брать деньги за кисет махорки или за лисью шкурку для шапки-ушанки, он не любил, когда его о чем-нибудь спрашивали. Эта нелюбовь к вопросам у него, видно, осталась с той поры, когда он на Севере служил в конвойной команде и гонял по тундре с места на место заключенных. Не жаловал Бахыт и тех, кто без дела шастал по его подворью, хотя оттуда, кроме ишака да одичавших кур, нечего было увести. Чужаков - эвакуированных и местных - и вовсе на порог не пускал. Что за прок в нищих и болтунах. Пришли, наследили, и поминай, как звали. Его дом - не нужник. Нечего чужое дерьмо выгребать, когда по уши в собственном сидишь.

- Боится, как бы его за Север не кокнули, - говорила наша хозяйка. - Похоже, лютовал в молодости.

В отличие от Хариной, не взявшей с нас за постой ни копейки (нам и платить-то было нечем), старик Бахыт плату с Гиндиных потребовал сразу, и Розалия Соломоновна, по ее признанию, не стала ему объяснять, что они не дачники, а беженцы, что привела их к нему беда и что государство ("Вот направление от товарища Энгельса Орозалиева, уполномоченного правительства Казахской ССР") за все, видно, рассчитается с хозяевами, но Бахыт и слышать не хотел ни об уполномоченном Орозалиеве, ни о государстве, которое спешит посадить тебе кого-нибудь на шею, но не торопится рассчитываться. После службы Бахыт, сняв шинель и сдав винтовку, как бы переселился из требовательного, четко обозначенного в календарях времени в другое, еще сырое, как невыделанная кожа, наспех обустроенное его далекими предками время, в котором действовали особые, степные, законы и веками ничего не менялось - прежними остались и небо, и горные отроги, и обычаи, и бескрайняя степь, и беркуты на плече, и пища.

Розалия Соломоновна быстро сообразила, с кем имеет дело, достала из ридикюля золотую брошь и протянула старому охотнику.

- Вот залог, - промолвила она.

Глянув с угрюмым одобрением из-под своих выцветших, застывших шелкопрядами бровей на беженку, Бахыт восхищенно чмокнул языком и сунул брошь за пазуху.

Мама тайком восхищалась Розалией Соломоновной, но скрывала свои чувства от всех - и от Хариной, и от Бахыта, и от Гюльнары Садыковны, да и от самой Гиндиной, боясь столкнуться с вежливым равнодушием или высокомерием соседки. Ее угнетало то, что ни в подруги Розалии Соломоновны, ни в исповедницы она не годится, ибо была обыкновенной бабой, дочкой простолюдинов-сапожников, и жизнь ее протекала не на сцене, не на глазах восторженной публики, не под гром аплодисментов, а среди нищеты и скуки; мама нигде никогда не училась, работала прислугой, по-русски не то что писать - подписываться не умела; даже на идиш свою фамилию еле выводила. Чего в ней и впрямь было в избытке - так это сострадания и сочувствия, которыми она всегда была готова поделиться, чтобы хоть на минуту убаюкать чужую боль и подкормить чужие надежды.

- Доктору бы ее показать, - сказала мама, когда усталая и хмурая Харина вернулась из колхозной бухгалтерии.

- Ты, Женечка, про докторов забудь. Тут тебе не Литва и не колыбель революции Ленинград, - отрезала хозяйка. - Больница в шестидесяти верстах отсюда - в Джувалинске. Если выехать в степь на рассвете и нигде не делать остановки, то к вечеру, пожалуй, дотарахтишь до нее. Коли себе сама не поможешь, то тебя никакой лекарь не спасет. Единственное спасение - студеная вода. Вставай пораньше и обливай себя, голую, с ног до головы, и черт не возьмет.

Харина говорила отрывисто, резко, почти грубо. Она была в дурном настроении, и мама в знак согласия только кивала головой.

- Был бы настоящий мужик под боком, вмиг бы вылечил, - то ли о музыкантше, то ли о себе самой сказала Харина. - Честно признайся, тебе, Женечка, мужика не хочется?

Мама заморгала - такое при детях!

- Не красней, как барышня, лучшего лекарства не бывает. Но где они, мужики? Куда ни глянь - всюду дрянь вроде Кайербека или многоженца Нурсултана. Эх, будь со мной Иван рядом, пусть и увечный… - она вдруг осеклась и засопела носом.

О погибшем муже Харина вслух вспоминала редко. Но когда вспоминала, то молча направлялась к приземистому буфету, открывала скрипучую дверцу, извлекала бутылку водки и ставила ее на стол вместе с четырьмя гранеными рюмочками.

Мама не отваживалась порицать хозяйку за эту тягу к рюмке, деликатно старалась свернуть разговор в сторону и увести вдову от горестных воспоминаний. Попыталась она это ненавязчиво сделать и на сей раз.

- Спроси, - обратилась ко мне мама на идиш, - почему они переехали из России в такую глушь?

Я перевел вопрос на русский.

- Долго, милая, рассказывать, - уклонилась от ответа Харина и добавила: - Не переехали, а бежали. Слава Богу, что успели… Давайте лучше Ванечку помянем! - Тетя Аня вздохнула, взяла бутылку и стала медленно, как лекарство, наливать напиток в рюмки.

Мама стояла за столом, сложив на груди руки, и не спешила усаживаться. Ей не хотелось, чтобы хозяйка пила да еще ее, Женечку, заставляла пить за компанию. Но уйти было нельзя, как невозможно было и отказаться. Уйдешь - Анну Пантелеймоновну прогневаешь так, что та в твою сторону и не посмотрит.

- Принеси нам, Зоечка, малосольных огурчиков. Кажется, мы еще не все слопали… Хлебушко в хлебнице… в той, что папа из лозы сплел… Коли закуски не хватит, мы Козиным и Шульженко закусим, - с какой-то гнетущей приподнятостью отдавала приказы наша благодетельница. - Ты, Гриша, не спеши поперед батьки в пекло, сядь, пожалуйста, на другое место - тут всегда дядя Ваня ужинает. - И она перевела взгляд на стену, с которой ей беспечно улыбался молодой крупнолицый мужчина в гимнастерке с двумя кубарями в петлицах.

Мама слушала Анну Пантелеймоновну, косилась на пустой стул, на котором до войны завтракал, обедал и ужинал глава семейства - красный командир Иван Харин, неизвестно по какой причине бежавший с женой и дочерью-малолеткой в этот нищенский, нерусский кишлак, и думала о своей беде, о своем солдате, словно провалившемся сквозь землю. Может, и по нему, не приведи Господь, вскоре придется править поминки - в чужом доме за чужим столом.

Пришла Зойка со скудной снедью - остатками огурчиков и черствыми ломтями хлеба.

- За Ванечку! - провозгласила Харина и осушила рюмку.

- Скажи ей, - шепнула мне мама - что никогда не надо верить в смерть тех, кого любишь.

Наверно, у меня для перевода не хватило нужных слов - хозяйка и бровью не повела, снова наполнила свою рюмку и, держа ее на весу, направилась к маме.

- Тебе, Женечка, что - твой Бог пить не велит? Или ты со мной брезгаешь?

Мама поняла не все ее слова. Но одно было ясно: не открутишься…

- Наверно, твой Бог, когда Ему худо, небось, тоже прикладывается, - сказала Харина, чокнулась с мамой и, согнув по-мужски в локте руку и опрокинув рюмку, вытерла рукавом чувственные губы. - Если, конечно, Он вообще есть.

- Есть, - подтвердила мама с такой уверенностью, как будто встречалась с Ним три раза на дню, как с Гюльнарой Садыковной.

- Вранье! - вдруг вспылила тетя Аня. - Никакого Бога нет. Ни нашего, ни вашего. Если Он существует, зачем, скажи, Ему кровь, зачем вдовы, сироты, калеки? Зачем Ему, Женечка, наши слезы?

Ожесточавшие ее тоска и ярость внезапно сменялись глухим и недобрым молчанием, которое через минуту-другую снова переходило в сдавленный крик.

- Мам, - вмешалась в разговор напуганная Зойка. - Может, позовем Розалию Соломоновну с Левкой? У них ведь тоже папа…

Предложение Зойки огорошило всех.

- Я схожу, а? - пробормотала она.

- Водки хватит на всех. Если Розалия Соломоновна захочет, милости просим, - разрешила Харина. - Пусть и своего помянут…

Зойка, пританцовывая, бросилась к двери.

Левка ее и так и эдак честит, под юбку, наглец, лезет, а ей хоть бы хны, везунчику все с рук сходит. От ее приплясывания у меня вдруг защемило в груди, но я не показал виду, сидел за столом, по-дурацки улыбаясь, и корил себя, олуха, за то, что не знаю, как называются главные города Венесуэлы и Уругвая и самая большая река Бразилии, корил и давал себе клятву, что завтра же ни свет ни заря отправлюсь с мамой в школу, запрусь в учительской, возьму глобус, обшарю взглядом каждую страну и выучу назубок названия всех столиц и рек мира.

Единственное, что вряд ли мне удастся сделать, так это вымахать, как Левка, под потолок - с ростом у меня заминка, Зойка была выше меня…

Я прислушивался к шагам во дворе. Но шагов не было слышно. Молчал в конуре и Рыжик. Дворняга лениво позвякивала цепью, как орденом за долголетнюю, верную службу. Если она изредка наобум и заливалась лаем, то не столько по необходимости, сколько из преданности. Перестанешь лаять - перестанут кормить. Анна Пантелеймоновна держала собаку из жалости - Рыжик уже давно должен был испустить дух, но смерть-гордячка, видно, не желала тратить на него время.

Я просил Бога, чтобы Розалия Соломоновна пришла одна - пусть Левка останется с Бахытом, он сам не раз жаловался, что старик роется в их вещах: то ли проверяет, не украли ли чего-нибудь у него, то ли сам хочет что-нибудь слямзить.

Хоть я и просил Всевышнего робко и негромко, Он все-таки мою просьбу услышал, но, как всегда, выполнил ее только наполовину: не Розалия Соломоновна пришла одна, а Зойка.

- Не придут, - сообщила она. - Розалия Соломоновна лежит, а Левка письмо пишет.

- Письмо? - оживилась мама.

- Говорит, Сталину. Он ему и до войны из Ленинграда писал.

- Глупости, - пробормотала Харина.

- Писал. И Сталин ему два раза ответил.

- Так что, Левкины байки будем слушать или еще раз, Зоечка, твоего отца по русскому обычаю добрым словом помянем? - приструнила хозяйка дочку. - У всех налито?

Все, как по команде, повернулись к улыбающемуся на стене красному командиру, и Анна Пантелеймоновна нарочито буднично произнесла:

- За тебя, Ванечка! За нашу встречу, родимый!

Назад Дальше