Зойка и мама только лизнули горькую, виновато глянув на Ивана, а я осмелел и сделал несколько глотков, и мне показалось, что красный командир без всякого колебания одобрил мою взрослую смелость и всем нам улыбнулся еще шире, во все свое молодое веснушчатое лицо, и луч его широкой улыбки скользнул по столу, где сиротливо поблескивала купленная в сельпо колхоза имени Первого съезда комсомола бутылка (в нашем кишлаке магазина не было) и где еще минуту тому назад царила притворная торжественность, которой все пытались скрыть свое уныние. В самом деле, разве за мертвых, за встречу с ними можно пить? Разговаривать - пожалуйста, сколько угодно. Бабушка Роха на кладбище всегда вела беседы с покойниками - своими родителями, сестрами, подругами, лавочниками, дававшими ей селедку и корицу в долг; она им рассказывала про женитьбы, про разводы и сватовства в местечке, про тех, кто уехал в Америку и Палестину. Но чтобы произносить за усопших здравицу?..
После третьей рюмки Анна Пантелеймоновна немного захмелела, к закуске почти не притрагивалась, только изредка макала корочку в огуречный рассол, как перо в чернильницу, и говорила тягуче-медленно, вытягивая из себя каждое слово, будто занозу.
- Ты, Женечка, совсем не пьешь, - укоряла она маму. - Евреи не пьют, что ли? Трезвенники? Все счастливые люди - трезвенники. Но в России счастливых нет - одни несчастные..
- Скажи ей, - умоляла мама, - что несчастных полно всюду.
- Коли не хочешь за Ванечку выпить, - не дослушав мой перевод, выдохнула Харина, - хоть за своего дерни… Клопов у нас керосином морят, а печаль - водкой. А у вас чем?
- Клопов у нас не было, - ответил я за маму.
- А мы с печалью и с клопами всю жизнь не расстаемся, - промолвила Анна Пантелеймоновна. - В печали нас зачали, печалями вскормили, и печалью, как глиной, на погосте засыплют… Выпьем!
Водка обожгла непривыкшее горло мамы, она надсадно закашлялась, зашмыгала носом, вытерла краем подола глаза и уставилась на улыбающегося Ивана.
Он улыбался не со стены, а из вечности.
- Хорошая фотография, Аня, - по-русски произнесла мама, впервые назвав хозяйку по имени. - Скажи ей, Гиршеле, что… если с отцом что-нибудь случится… нам нечего будет на стену повесить. Мы все там оставили. Все.
IV
Время шло, но здоровье Розалии Соломоновны не улучшалось. Бывали дни, когда она почти не вставала с постели, а если и вставала, то только для того, чтобы в сопровождении Левки, пришибленного ее болезнью, добраться до отхожего места.
- Зачем мучаешься? Делай в сенях. В ведро! - сжалился над квартиранткой суровый Бахыт, который особым человеколюбием (в конвойные команды сердобольных не брали) не отличался, но который втихомолку все-таки просил Аллаха, чтобы тот исцелил больную. Что за прок в мертвых? Мертвые за постой не платят. Выживет жилица - будет платить, а помрет - отправится на бессрочный постой к Богу, и прощай, доход. - Пускай Левка ведро в будку носит, потом его в арыке моет, песком натирает. Зачем, Роза, мучиться…
Но Гиндина его разрешением не воспользовалась.
- Нет, нет, - замотала она крупной, с высоким лбом, головой и поблагодарила страдальческой улыбкой Бахыта.
Опираясь на выломанную в орешнике палку, Розалия Соломоновна семенила на край захламленного двора, к потрепанному ветрами нужнику с незакрывающейся дверью, возле которого постоянно кучковались оголодавшие куры со взъерошенными, грязными перьями.
На обратном пути из нужника Розалия Соломоновна всегда присаживалась на тележное колесо, заросшее бурьяном, и впивалась взглядом в синее, свежее, как только что выжатое белье, небо, пытаясь что-то невиданное разглядеть или что-то необычное, не доступное до сих пор ее слуху, услышать.
- Подышу немного свежим воздухом, - говорила она, как бы оправдываясь за свою расслабленность перед Левкой.
Свежим воздухом на подворье Бахыта и не пахло. Пахло плесенью, огородной прелью, остывшими углями и обильными коровьими лепехами, вразброс желтевшими на проселке.
- Посиди, отдохни, - подбадривал Розалию Соломоновну Левка и, примостясь с ней рядом на опрокинутое вверх днищем в рыжих плешинах ржавчины ведро, вперял взгляд в роскошную кроличью шапку Ала-Тау, в бескрайнее и непорочное подворье Господа Бога - небо. В погожие дни Розалия Соломоновна и Левка просиживали во дворе до самых сумерек, которые светились молочно-восковой спелостью несметных звезд и маслянистыми, как только-только вылупившиеся из скорлупы каштаны, зрачками меланхолика-ишака.
Иногда Розалия Соломоновна украдкой переводила взгляд с темнеющего неба на сына, и тогда Левку охватывал странный и непонятный страх. Казалось, недалек тот день, когда мама больше не поднимется с тележного колеса, застынет на нем в своей отрешенно-задумчивой позе, с ног до головы обрастет бурьяном, и только любознательный ишак Бахыта по весне забредет сюда и, оглашая окрестности своим самозабвенным криком, примется пощипывать первые завитушки зелени.
- Лева, я хочу тебе кое-что сказать, - устроившись на облюбованном колесе, как-то начала Розалия Соломоновна. - Если со мной что-нибудь вдруг случится…
- Глупости! - перебил он ее криком. - Ничего с тобой не случится. Все, что могло, уже случилось.
Ему не хотелось слушать про смерть. Он и мысли не допускал, что с мамой может произойти что-то непоправимое, и он останется один среди этих чужих людей, как бы только вчера перекочевавших в эти степи из тьмы веков; бесследно затеряется в этом зачуханом кишлаке, провяленном бедностью и невежеством, где и кладбища-то приличного нет - хоронят вместе со скотиной где попало. Чем больше Левка думал о своем возможном сиротстве, тем яростнее его мысль сопротивлялась такому исходу, цепляясь за иную - лучшую жизнь.
- Ведь всякое, Лева, с нами может произойти. Когда-то и я думала, что мамы не умирают… Все, мол, уходят, а мамы - бессмертны. И когда твоя бабушка умерла, и я в проливной дождь шла за ее гробом, то не верила, что там, под этой крышкой, заколоченной гвоздями, - она… самый дорогой и близкий мне на свете человек. И когда ее опускали в могилу, тоже не верила. Так уж, Лев, устроен этот мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит. Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.
- Жаль, - сказал Левка и отвернулся. От ее спокойствия и рассудительности веяло тем, чего он больше всего боялся - бессилием, обреченностью, нежеланием жить. - Жаль, - повторил он, растеряв все остальные слова.
- Ничего, сынок, не поделаешь. Как говорил Сибелиус, смерть - это отдых от земных трудов.
Болезнь Розалии Соломоновны изменила Гиндина к лучшему, открыла в нем то, о чем он сам не подозревал. Скрытный, замкнутый, он вдруг стал делиться своими опасениями и тревогами, не гнушался чужой помощи и советов, которых раньше не терпел, умерил свою самоуверенность и зазнайство. Он реже унижал своих однокашников, старался не подавлять их своим превосходством, даже готов был признать свои ошибки.
Левка из-за болезни мамы сблизился со мной, больше не грозился меня побить за то, что его отлучили от Зойки, не обзывал оболтусом, хотя и по-прежнему продолжал окликать меня - Гирш.
- Слушай, Гирш, - бросил он, как бы между прочим, на Бахытовом пустыре, ловким ударом вогнав мяч в кукурузные ворота. - Что бы ты делал, если бы твоя мама вдруг взяла и… умерла?
- Не знаю.
- А я знаю, - произнес он, размазывая по лицу горячий, спортивный пот.
- Тебе, что, больше не о чем со мной говорить?
- Да ты слушай, слушай. Я бы тоже умер.
Я был уверен, что Левка шутит. Разве так просто и легко - умереть? Разве прежде не надо хорошенько намучиться?
- Кто здоров, тот не умирает, - возразил я.
- Смерть не спрашивает, здоров ты или нездоров. Хочешь умереть - милости просим. Она сама тебе поможет. В стакан чая какую-нибудь гадость подсыплет, или вложит в руку финку - пырнул себя в грудь, и нет Гирша. Или возьмет веревку, шепнет: "Обмотай, Гирш, шею! Привяжи к крюку на потолке и вышиби из-под своих ног табуретку", и повиснешь, дружок, как гирлянда!
- Пусть шепчет сколько угодно, я шею никакой веревкой никогда не обмотаю…
- А мой дед Георгий, бывший царский полковник, представь себе, обмотал. Узнал, что за ним утром чекисты придут, и полез в петлю.
- Кто, кто?
- Чекисты. У вас в Литве их не было. Поживешь у нас подольше - узнаешь, - буркнул Левка. - Только про наш разговор никому…
Мог бы и не просить - про его деда, царского полковника, я тут же забыл (мало ли чего Гиндин может наплести!), но доверие Левки мне польстило. Правда, и страху он на меня нагнал изрядно: чекисты, яд в чае, финка в груди, веревка на шее…
Как я себя ни успокаивал, что он - великий умелец привирать, на душе у меня было муторно и тревожно.
Забеспокоилась и Гюльнара Садыковна. Ее, видно, не столько огорчало отсутствие на уроках Левки (по нему в школе никто особенно и не скучал), сколько полное неведение о состоянии здоровья Розалии Соломоновны. Что с ней? Ни я, ни мама ничего определенного не могли ей ответить. Отделывался невнятным бормотаньем про "шибко плохую башку" и хитрован Бахыт.
В один прекрасный день на подворье Бахыта спешился отчаянный Шамиль, который на своем отполированном рысаке привез в седле сухонького, как сноп сжатой пшеницы, морщинистого старика в потертых парусиновых штанах и помятой шляпе. Щупленький, с аккуратно расчесанной седой бородкой, в очках на горбатом носу, он бабочкой-однодневкой впорхнул в Бахытову хату, вежливо попросил посторонних - хозяина и Левку - выйти и, когда те, изумившись нагловатой вежливости незнакомца, выполнили его просьбу и выскользнули во двор, направился к кровати, на которой лежала безропотная Розалия Соломоновна.
- Строгий, однако, начальник, - пожаловался Бахыт Шамилю. - Может, скажешь, кого ты к нам привез? - И как всегда, когда волновался, закурил самокрутку.
- Лекарь и хиромант, - отчеканил Шамиль, с завистью следя за тем, как над продолговатым, голым черепом Бахыта льняной ниточкой вьется вожделенный дымок.
- Кто, кто? - опешил старый охотник, угадав желание чеченца и протянув ему набитый махоркой кожаный кисет. - Угощайся. Вон сколько табаку под навесом сушится. - Ему хотелось за козью ножку как можно больше выведать о приезжем.
- Прохазка. Иржи Карелович. Лекарь и хиромант. Лечит руками и заговорами, - отрапортовал Шамиль, не чувствуя в вопросе никакого подвоха и удивляясь догадливости Рымбаева.
- Еврей? - не выпуская изо рта самокрутки, прошамкал Бахыт.
- Почему еврей?
- Сейчас сюда только их и завозят.
- Нет, не еврей. Чех.
- Чех-шмех… Откуда он тут взялся? - едва сдерживая обиду на Шамиля, неожиданно (по велению женушки, конечно) привезшего Прохазку, процедил Бахыт. Нагрянули без предупреждения, ворвались в дом, выпроводили хозяина! Подумаешь - нашли целителя, который руками и заговорами лечит. Он, Бахыт, давно так лечит. Отец Мухум, да хранит Аллах его род и семя, еще в юности такому способу врачевания Бахыта обучил. На кой хрен Розе эта развалина? - Он, что - твой дружок?
- Сосед.
- По камере? - Бахыт погасил о сапог самокрутку и захихикал.
- Иржи Карелович, - спокойно объяснил Шамиль, - военный фельдшер. В шестнадцатом году попал к русским в плен. Бежал… После революции очутился в Сибири, в белом Чехословацком корпусе… снова попал… напротив нас с Гюльнарой живет.
Упоминание о Гюльнаре только растравило обиду Бахыта. За кого замуж пошла - за чужака, ссыльного, врага народа. А своего, местного, его родного сына Кайербека, забраковала, дура…
Он понятия не имел ни о дореволюционной, ни о послереволюционной Сибири, ни о фельдшерах, ни о Чехословацком корпусе, но лишними вопросами голову себе не морочил (от каждого лишнего вопроса только лишняя морщина на лбу). После того, как Бахыт отслужил сверхсрочником в конвойной команде на Севере, слово "белый" для него означало "враг народа", а слово "красный" - свой, кунак.
- Как Бахыт понимает, он - враг народа, такой же, как и ты, - буркнул он и спичкой принялся выковыривать из расщелин между похожими на прогнившие сапожничьи гвозди зубами листики махорки. Всех чужаков, хлынувших невесть откуда в Казахстан, Рымбаев делил на врагов народа, сосланных по отбытии наказания в тюрьме или лагере в казахскую степь, и на евреев, успевших вовремя улизнуть от фашистов и спрятаться, кто куда горазд. Такое деление сулило ему какие-то смутные, но неоспоримые преимущества, возвышало его, бывшего красноармейца и, благодарение Аллаху, не еврея, в собственных глазах, и позволяло не миндальничать с пришельцами. Заодно с отцом был и сын. Кайербек всячески подхлестывал его неприязнь к чужакам - даже к таким, как Иван и Анна Харины, которых в степь привела вовсе не любовь к степным просторам и суховеям.
- Какой же я, Бахыт-ата, враг народа? - миролюбиво вопрошал Шамиль. - Я всю жизнь детишек учил…
- Выходит, Рымбаев врет? - Иногда Бахыт, набивая себе цену, называл себя по фамилии - так к нему на Севере обращался его командир. - Учителей сюда под конвоем не посылают… Так?
- Так и не так, Бахыт-ата, - пытался полусогласием задобрить охотника Шамиль. Ну кто, спрашивается, его тянул за язык и заставлял рассказывать подробности про милейшего Иржи Кареловича? - Под конвоем не только виноватых водят.
- Виноватых, виноватых… Понавезли сюда всяких… Степь в тюрьму превратили.
- Не я же ее превратил… - неизвестно кому - то ли своему рысаку, то ли молчавшему, ожидающему приговора Левке, то ли хозяину подворья товарищу Рымбаеву - стал объяснять Шамиль. Мол, он сюда из Назрани не по своей воле прибыл, кто-то перед самой войной взял и донес на него, учителя математики, завуча школы, что он детей на уроках баламутит, русских честит…
- А кто же? - не унимался Бахыт.
- Он, - сказал Шамиль и, ткнув указательным пальцем в смеркающееся небо, провел по своим пышным усам.
- Сталин, что ли? - прохрипел Бахыт.
Шамиль испуганно заморгал глазами, глянул на Левку, потом на меня, устроившегося на частоколе, и беспомощно воскликнул:
- Не Сталин, а Господь Бог!
Мало ему было неосторожного тычка в небо, так еще черт его дернул пальцем по пышным усам провести!
Но возглас Шамиля не убедил Бахыта. В конвойной команде, в которой он верой и правдой служил Родине, если кто-нибудь когда-нибудь и тыкал пальцем в небо и проводил при этом по усам, то имел в виду не Всевышнего (о Нем вообще никто не вспоминал), а того, кто верховодит в Кремле.
- Ладно, - прогундосил старый охотник. - Шамиль ничего не говорил, Бахыт ничего не слышал.
В словах старого конвоира было больше скрытой угрозы, чем миролюбия, и чеченец совсем скуксился.
- Пока Прохазка не вышел, давай, Бахыт-ата, лучше о девках покалякаем. Приходи к нам в воскресенье в клуб на танцы, невесту себе под аккордеон выберешь. Иржи Карелович весь вечер вальсы и танго играет.
- Рымбаев не танцует, - усмехаясь, произнес Бахыт. - И не поет.
- Приходи, - соблазнял его муж Гюльнары в надежде, что тот забудет недавний разговор о виноватых и невиноватых. - Мы тебе хорошую пару подыщем. Молоденькую украинку или литовку. Не вековать же тебе одному.
Бахыт слушал его и нетерпеливо поглядывал на хату, но самозванный лекарь, как нарочно, оттуда не торопился выходить. Одному Богу было известно, что Прохазка там делал - заговаривал ли он хвори Розалии Соломоновны, гадал ли по руке, рассказывал ли о своих злоключениях, когда в молодости служил в белом Чехословацком корпусе в Сибири.
Переминался с ноги на ногу и Шамиль; беспокойно бил копытом его отполированный рысак, косивший перламутровым глазом на благодушного ишака, с утра до вечера водившего по унылому Бахытовому подворью хоровод с взъерошенными курами и самолюбивым петухом. Все ждали, когда появится лекарь и хиромант Иржи Карелович Прохазка и что он скажет.
Ждал чудодея и я, юный разведчик, как в шутку меня называла тетя Аня. Хотя после того, как ошпарила Кайербека, она и дала зарок никогда не переходить Бахытову границу, все-таки очень интересовалась тем, что там, за этой границей, происходит, и регулярно засылала на сопредельную, недружественную территорию своих шпионов.
Болтая ногами, я делал вид, будто вышел во двор не подслушивать, не шпионить, а для того, чтобы подышать свежим воздухом. Я сидел на частоколе, рассеянно прислушиваясь к разговору, и от того, что улавливал мой слух, мою не изощренную в житейских передрягах душу охватывало смятение; я никак не мог постичь своим скромным, не приученным к хитросплетениям новой жизни умом, за какие такие тяжкие преступления арестовали учителя математики Шамиля и сослали в Казахстан; навсегда разлучили со своей родиной. Что же он такое натворил? Разве тот, кто учит детишек грамоте - чтению или счету, - может кому-нибудь навредить?
Я пытался представить на месте Шамиля моего любимого учителя Хаима Бальсера, которого на виду у всех учеников вдруг прямо с урока выводят под конвоем из класса, сажают в товарный поезд и увозят куда-то к черту на кулички, за тридевять земель от Литвы, и заставляют в глухом селе заниматься дойкой коров в хлюпающем навозной жижей хлеву и грузить на телегу для отправки на молокозавод полные бидоны…
Я никак не мог взять в толк и то, что приключилось с лекарем и хиромантом Иржи Кареловичем Прохазкой. В чем состояла его вина? Почему, вместо того, чтобы лечить больных, он вынужден по воскресеньям в колхозном клубе играть всякие танго и вальсы? И уж совсем мне было непонятно, за что в этих снулых степных кишлаках всех пришельцев старожилы называли не иначе, как врагами народа? Получается, что и я - враг народа, и мама, и Анна Пантелеймоновна, и Левка с Розалией Соломоновной, и даже лупоглазая отличница Белла Варшавская. Бабушка Роха врагами народа - cейним Исроэль - считала клопов и тараканов, которых в местечке травили чем попало, и плотника Болесловаса, сквернослова и пьянчугу, обвинявшего всех евреев в том, что они христопродавцы - кому-то якобы по дешевке продали Христа - и что, если их не изгнать из Литвы, то они ее обязательно продадут русским.
Не знаю, как в других семьях, но в нашей никто ни Христом, ни Литвой не торговал. Что правда, то правда: бабушка торговала гусиным пухом и пером, но за такую торговлю никого ниоткуда не изгоняли.