Кочубей - Даниил Мордовцев 16 стр.


- Да, толкуй! Ево, чёрта, и ладаном не выкуришь.

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шайке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нём красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чём-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

- Та заспивай бо, старче Божий! - упрашивает голяк.

- Та про кого? - спрашивает слепец.

- Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!

- Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! - упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца, - Мазепа не почуе, а почуе, так послуха...

- Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! - протестуют новые голоса. - Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтерам: рейтары улыбаются дружелюбно).

- Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! - говорит один рейтар.

- Вашей веры, мы, православные, - подтверждает другой.

Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он Начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры.

Слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке, или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски-наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности её музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка "дум" и "духовных стихов": в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчётливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия: каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого "своего" плаканья...

Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать... Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова... В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей...

Толпа всё больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой "новой думы" - дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили... Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса...

Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдалённом из известных в то время мест ссылки; на этом, буквально, конце света, у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесённая высоким частоколом с заострёнными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу "проклятого" Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от неё бросил в море...

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделённых сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная "пани-матка", то Семашко своё место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.

Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своём заточен mi бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему "детки" - казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльём поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведённые в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили её в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а "руина", усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далёкой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него "хусточка", вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою "хусточкою" утирал себе слёзы... В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту "хусточку" под образом Богородицы "Утоли моя печали" и молился этому образу.

По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далёкой родине... Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принёс с Украины, нет ничего не слыхать...

- На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, - часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на "оживление костей человеческих"...

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу...

- Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, - сам с собою рассуждал, бывало, старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. "Пани-матка" привезла целую "скриню" всякого добра из Украины, а что всего отраднее - это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя... Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы ещё видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал... А в книге уж он ничего не видит...

Бон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные "нотатки", писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.

- А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була ещё "руиною", - говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.

- Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? - спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.

- Та об руини же, яка вона була до нас с тобою.

- Добре, добре, чоловиче.

И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развёртывает одну тетрадку, перелистывает её, шепчет что-то, головой качает... А й в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити... А всё Мазепа!

- Ось! Найшла... - И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только "страсти".

"И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людскими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикiим прибежищем и водворенiем сущiи. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другiе весьма пустiи, разваленiи, к земле прилинувшiе, заплеснялые, непотребным былiем зарослы тилько гнездящихся в себе змiев и разных гадов и червей содержание. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийскiи поля и разлеглые долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростiем i непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах её нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, мёдом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: "Кто суть сiя".

- О, бидна, бидна Украйна! - шепчет старик под чтение этих украинских "страстей", а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают "святе Письмо", набожно крестится.

"Тех всех, еже рех, пустых и мёртвых, - продолжает читать пани-матка, - насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украйна Малороссiйская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы её, славнiи предки наши без вести явишася"...

- Так, так... Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив iи и того Крижанича зустрив, - сказал Палий, качая сивою головой. - Така ж, така... тихо було, голосу, чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.

- А теперь, яке добро! - с горечью заметила пани-матка.

- Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, - пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.

Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.

Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошёл от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.

- Ты чого, Охриме? - просила пани-матка. - Здурив?

- Та я ничого, пани-матка, так... - И хохол снова залился самым искренним смехом.

- Та чому ты радый, дурню? - удивлялась Палииха.

- Та Голоту згадав.

- Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча и пьяный.

- Та не гоже казати, пани-матка. - И Охрим застыдился. - Се я, бач, так, здуря.

- От дурный! А ещё козак...

- Та я ничого, - оправдывался тот. - Он вони, батько знают, - и он указал на Палия.

- Що таке, Охриме? - спросил тот. Що я знаю?

- Та як Голота ляхам дорогу показував.

Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.

- А як-же-ж вин показував? - спросила она мужа.

- Та по козацьки... Ишов польскiй регимент пид Хвастовым; та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав-де-що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали...

Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.

- Ото дурный! - смеялась и Палииха.

- Не вин дурный, - заметил старик, - а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему- "juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit" - так в универсала и написав, мов Цесарь сенату.

- Ну-вже я вашои бурсацькои речи не розумiю, - сказала Палииха.

В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошёл к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками Седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в жёлтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зелёные штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Ботородниы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и тоже делал, приветствуя хозяина и хозяйку.

- Мир дому сему и здравие, - сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.

- Дякуем... благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, - поспешила Палииха. - Просимо жаловати и сести, гостем будете.

- Не до гостии, матушка полковница, - отвечал лысый. - По дельцу пришёл к батюшке, Семён Иванычу, от воеводского товарища.

Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть - на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего - с добрыми или худыми вестями пришёл он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение - застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани-матки, умягчённом несчастиями, засветилась другая решимость - решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля; "з москалём дружи, а камень за пазухою держи".

- А по какому делу, Потапьич? - просил Палий, немного помолчав.

- Да оно, дельце-то, батюшка, Семён Иваныч, без касательства, безо всякого касательства... Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри, не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а всё сумнительный человек.

- Так какое ж моё к одному бродяге касательство есть?

- Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный речённый бродяга речию своею яве себя творит, яко бы он черкасской породы.

- А как зовёт себя?

- В том-то батюшка Семён Иваныч, и загогулинка: оный-неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.

- Гетманом! - не утерпела пани-матка, - Мазепою? Да як же так?

- Не ведаю, матушка... А древний, зело древен муж, и очи, як у Василиска и аспида?

- Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в священном Писании чел: "На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия"...

У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.

- Дак что ж я-то до него и он до меня? - спросил он в раздумье.

- Может, батюшко Семён Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, - отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.

- Добре. Ходимо до воеводы.

- Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.

Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезённый женою из Украйны, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.

- И я, Потапьич, с вами, - нерешительно сказала Палииха, - чи можно ж?

- Можно, можно, матушка, - отвечал подьячий. - Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве - у! Там звери, а не люди... В оно время, ещё при блаженной памяти царе и великом государе всея Русин, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве - соболей возили в казну, - там видел московские приказные порядки - и не приведи Господь Бог! - Оберут, как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да ещё и наглумятся: "Лапоток-де ты, лапоточек плетёный, ковыряний"... А у нас, в Сибири - рай не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет...

Охрим при этих словах даже плюнул с досады.

- Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел, в ходах шла, - продолжал словоохотливый подьячий. - Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой... И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженный памяти при царе Алексий Михайловиче всея Русии: в ту пору ещё вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве она-то, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и "гетманишкой" и всякими скверными и неподобными словами ругал... А у нас здесь не то, у нас рай...

Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.

Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражён был тем, что увидел; голова его затряслась, всё тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть...

- Кого я вижу, Боже Всесильный! - с ужасом проговорил он. - Ты ли это, Ивасю, друже мой искреннiй?

- Я - Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих сторон Днепра и Запорогов великiй гетьман! - отвечал тот важно, гордо поднимая голову.

Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: "Боже праведный! Боже! Ивасю мiй!..".

Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.

VII

Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые жёлтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые с каким-то блуждающим огнём, глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживлённое быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, - всё это вместе с лохмотьями и огромным чекмарём в правой руке невольно поражало.

При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чём остановить свои бродячие глаза; - и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом... Тут же стояла Палииха и крестилась...

- Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый ещё, дяковати Бога! - говорил Палий, протягивая руки. - Обнимемся, друже!

Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.

- Обнимемося, обнимемося, Семёне, - сказал он, наконец, спокойным голосом. - Подержи булаву! - обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. - Сей есть клейнот войсковой.

Часовой повиновался, изумлённо поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.

- Теперь обними мене, Семёне... Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василiй Василiевич Голицын? Kaкie указы, слышно, получено от великих государей Iоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софiи Алексеевны? - спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.

Назад Дальше