Кочубей - Даниил Мордовцев 2 стр.


Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Ещё там, на далёкой, тёплой родине, которая вспоминается ему как сонная грёза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на канон как быдло, тоже избегали Павлушу Ягужинского... "Жидовиня", "лядскiй недовирок", "перекинчик", "собача вира", "свиняче ухо" - вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят... "Жид", "жид"... нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого...

Вот что помнится ему из далёкого детства... Ещё помин гея ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке... Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипывания смычка, слушает и у самого польются слёзы, неведомо отчего... И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять всё плачущее, утешить...

Татко говорил потом, что когда они жили ещё в Польше за Днепром, то Павлику пошёл только пятый год... А он помнит эти зелёные иглы - тополи высокие, что вели к панскому палацу...

Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: "Вон немецкий пёс воет - себе на похороны, на свою голову..." А московские мальчишки дразнили Павлика "нехристем" и нередко бросали в него каменьем. За что? Павлик и об этом часто думал Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: "какое красивое чёртово отродье", "какое хорошенький жидёнок", "немчура, немчура, а поди ты, зело леповиден бесёнок..."

Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать... Татка его так много знает и сам учит Павлика...

И Павлик всё растёт, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве.

А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят... Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят... А там какие-то смуты в Кремле: то царя хотят убить, то царевну Софью заточить... Стоном стонет Москва, страшно кругом...

А эти ужасные казни стрельцов... Едут на телегах с зажжёнными свечами в руках, а за inf ми бегут стрельчихи да воют, душу разрывают - воют… Какая страшная Москва!

- Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? - говорит царь, ласково глядя на юношу.

Павлуша невольно вздрогнул. Он действительно думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.

- А? Заскучал, поди, но Москве?

- Нету, государь, не скучаю, - отвечал юноша.

- То-то! Со мной скучать некогда.

- Некогда, государь, да и неохота.

- Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки, А мы не лежим, - отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.

Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью... Царь был в духе.

- А что, хотел бы ты тут жить? - снова спросил он сшито юного любимца, лукаво улыбаясь.

- Где государь поволит жить, там и я.

- Так... А, может быть, Бог и доведёт до благополучного конца, - сказал царь в раздумье.

Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.

А флотилия всё скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?

Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит, верит он только своим глазам. Он сам хочет всё видеть, всё знать... Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, - это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.

- Это моё око, - часто говорил Пётр, указывая на Павлушу, - коли Павел увидит что, то истина дойдёт до меня такою же истиною, как ежели бы я сам её видел.

А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то... И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, отчего у него полосы стали дыбом, кровь застыла... Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб чти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека...

И Павлуша силился отогнать от себя это страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своём прошлом… В этом прошлом был такой крутой перлом. И опять всё это точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу, и он взял его к себе в жильцы, в комнатные… "Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах", - говаривал, бывало, Гаврило Иванович: "и показать гостям есть что - малый бойкий…" И Павлуше жилось у Головкина - не то хорошо, не то дурно; а надо было привыкать - дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро всё понимает, и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк. Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где помолчать... Он всё обдумывает, взвешивает, всему отводит надлежащее место...

Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…

И вот Павлуша у царя на глазах, и денщиках его вместе с Ванькой Орловым... Только тот больше всё за девками дворскими... А Павлуша ни-ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним... Одну только девушку не может забыть, да то не здешняя... Далеко она... а так вот и стоит перед глазами... Да и имя-то какое милое - Мотря, таких имён во всей Москве нет...

На днях только они воротились с царём из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил, всё ему хочется Азовское да Чёрное море себе завоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана терского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон-от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью - Дон-от. Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединишь... "И на тот свет, говорит, прокопаюсь - только б у меня помощники были!.." А Павлушу вместе с бывшим там в Воронеже, по малороссийским делам, генеральным судьёю Василием Кочубеем и с бумагами царь посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу; а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи в Диканьке... Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея, её-то и не может он забыть...

Вот и теперь, от этой невской холодной пустыни, мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку... Апрель в начале, a уже всё в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет Божий… Деревья - вишни, яблони, груши, тёрн - словно снежною, розоватою метелью засыпаны сверху донизу - хлопья, комья, горы этого снегу цветочного, куда ни глянешь, где ни ступишь... Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца... Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими... Это - цветочное море кругом! А птицы заливаются. Господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю... Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко там, за Днепром... Только не слышно плачущем скрипки доброго татка... Но зато поют птицы, столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, стадного, что после московского холода и угрюмого и молчанья природы, Павлуша не выдержал и, бросившись лицом на траву, зарыдал...

Вдруг он слышит, кто кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и... не верит глазам своим: перед ним стоит русалка, не то богиня этого рая... и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо... На волосах её, густых и чёрных, как вороново крыло, корона из цветов. И коса её вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитом красными узорами сорочке... Смугло-белое, матовое без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, из-за белых, мелких, как у мышки, зубков вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно попятные...

- Чего вы плачете? - спрашивает она.

- Так... мне хорошо… я не знаю, - бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.

- Та вы ж с татком приiхали?

- Нет... мой татко в Москве…

Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.

- Ни, не ваш татко, а мiй - Кочубей... Вин з вами вид царя прiихав до пана гетьмана...

- Да... он… я, - лепетал Павлуша, всё ещё не пришедший в себя.

- Може, вас кто обидив у нас?

- Нет, никто, я так заплакал, вспомнил детство.

- А вам якiй рик? - спрашивала девушка.

Павлуша не понимает слово "рик" и молчит, глядя вопросительно в чёрные, детские добрые глаза.

- Год вам якiй? - допытывается девушка.

Павлуша понял. - Мне восемнадцать уже исполнилось.

- Овва! А мени вже скоро симнадцятый буде...

В это мгновенье за кустами мелькнула тень, и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые, при постоянно понуром лице старика, смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо... Это был Мазепа.

- Те-те-те! - весело заговорил гетман. - Вже моя дочечка из москалём женихается...

Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный - он узнал Мазепу.

- От так дивка! От так Мотрёнька! Вже й пидчепила царьского денщика... Ото дивчача натура! - смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.

- Ну бо, тату... Вам бы все жарты, - заговорила девушка, надув губки.

- Яки жарты! У вас тут не до жарт...

- Та вони ж бо, тату, плакали...

А вон идёт и сам хозяин сада - Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш... Господи! Какой рай, какие светлые видения...

И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот кран, и из хмурого северного леса выступают светлые видения...

- Павел, - вдруг пробуждает его голос царя.

- Что изволишь, государь?

- Бумаги Кенигсека запечатал?

- Запечатал, государь.

- Хорошо. После спрошу.

Опять проклятые бумаги... Быть беде, как он сам увидит это страшнее...

III

Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметьев во главе двадцатипятитысячного войска, уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не одни и не сам он командовал своим лодочным флотом: флот ил него командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Ментиков Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирского капитана.

Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши, и со стороны Невы Надо было торопиться с взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.

На другой день крепость была бомбардирована. Когда всё было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответствующие приказы - куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который, как не принимавший ещё непосредственного участи в деле и не получивший никакого особого назначения, стоял поодаль и беспокойно откидал, что же будет дальше.

- Ну что, Павлуша, ты ещё не видывал настоящей баталии? - спросил его царь ласково, взволнованным голосом.

- Не видывал, государь, - ответил юноша.

- Боишься, чай?

- Чего бояться?.. За тебя, государь, боюсь.

В холодных, быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.

- За меня не бойся... Меня хранит Бог для блага России... Молись ему...

- Буду молиться, государь.

- Так стань там, к тому леску, и видно будет, и в безопасности находиться будешь.

Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.

Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, спускающиеся по ней лодки, двигающиеся ряды войск, всё это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл... Он видел что-то неопределённое, непонятное для него...

Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось... Это пушка... Буханье повторялось всё чаще и чаще. Вот уже стелется дым над Невою... И на крепости, на стенах всплывают какие-то белые, громадные пузыри и лопаются с гулом. Это дым от пушек. Глуше и сердитее ревут пушки, и Нева стонет, и лес словно вздрагивает... Вздрагивает и Павлуша...

Он машинально крестится, но не знает, о чём молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех; и за тех, что рядами двигались к крепости, как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели я стремились убить их...

- Езус-Мария! О! - послышался сзади его тихий стон.

Он с испугом обернулся и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие чёрные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым, так, по крайней мере, Павлуше казалось, блеском... Это была молоденькая девушка, высокенькая, плотная.

- Его убьют! Езус-Мария! - повторила девушка, как бы вопросительно.

- Кого убьют? - невольно спросил Павлуша. - Царя?

- Нет... царя я не знаю...

- Так кого же?

- Моего доброго господина.

- А кто твой господин?

- Мой господин - Александр Данилович.

- Меншиков?

- Да, Меншиков.

У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.

- А ты кто же? - спросил Павлуша.

- Я - Марта Скавронска, из Мариенбурга. Меня русские в полон взяли. А ты кто?

- Я денщик царский - Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?

- У Меншикова. Он добрый.

- Что ж ты у него делаешь?

- Я служу ему.

Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.

Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала своё страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца.

- Лют сегодня Борис, - послышался голос царя.

- Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?

- Подлинно так. Намедни доносит мне: "Послал де я во все концы пленить и жечь, дабы де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей, как они-де чисто бреют".

- Брадобрей, государь, точно брадобрей, Шереметев Борис Петрович.

- Да, крутенек Боря.

Это царь, в сопровождении Меншикова, ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.

- А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?

- Это Марфуша государь, моя полонянка ливонская, - отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.

Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления, взгляд.

Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс... Точно Аннушка... Нет, не Аннушкины глаза.

- Как тебя зовут? - быстро спросил царь.

- Марта, ваше... ваше величество.

- А кто твой отец?

- Самуэль Скавронски.

Девушка отвечала тихо, робко на спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь... По лицу царя пробежало нервное подёргивание.

- Давно она у тебя? - спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.

- Недавно, государь.

- А при каком деле она у тебя?

- Портомоя...

Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Ментиков.

Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Пётр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.

- Пардону просит, - весело сказал царь, - я не чаял так скоро добыть ключи от рая.

- Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай ещё не отворена, - заметил Меншиков. - Может, она припёрта изнутри.

- Что ты преть, Данилыч! - сердито сказал царь.

- Не вру, царь-государь... Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунуто, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.

- Что ты!

- Верно, государь, сейчас сам увидишь, погоди немного.

Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.

Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.

Пока всё это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого, как лунь, старика. Он был одет не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность.

Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но ещё светившихся жизнью глаз текли слёзы. При виде царя старик повалился в землю.

- Встань, старик. Говори, кто ты такой и зачем пришёл к нам? - спросил царь.

Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.

- Hу, говори же, старичок.

- Господи! Сорок годов я рускова духу не слыхал, слово родное забывать стал... А ноне вот на поди! Сам государь великий... речь православную слышу...

И старик крестился дрожащими руками.

- Ну, так говори, кто ты и что хочешь поведать нам.

- Пёс я, осударь, одичалый, - мотая головой, говорил старик. - Одичал совсем, отбился от родного дому, от земли православной. Блаженные памяти при царе Лексей Михайлыча ушёл я из Великого Новагорода от тесноты боярской и вот скоро пятый десяток как молюсь тут среди чуди белоглазой... Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету... Хуть бы кости старые причёл Бог родною землицею присыпать...

Назад Дальше