- Да крепок-то он только стрельцами, и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живёт в Батурине. Анненков полк с Арбату...
- А народ, поспольство?
- Яко собака перед горячею кочергою... Коля б та стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их, всё им корм, да корм, да пития всякие...
Поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь, "таке чудна попиня"... Тупки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия...
- Мы б с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя, тут де и побьёт...
- Чудни турки…
- То-то чудны... У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава...
- Овва-бо! Яга вже там гризна!
- Ещё бы! Мы, говорит, никого так не боимся, как Палия. Нам де и самим зело хочется его посмотреть образ, каков де он?
И доброе лицо старика светится детски-старческою улыбкою.
- Образ... у мене образ. От дурни!
И старик, сойдя с рундучка, тихо побрёл через обширный двор к леваде, усаженный вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми низко опустившимися ветвями казались ещё совсем тёмными, и только и просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро. Две собаки, которые спали, разметавшись среди двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: "Ну, вот соснули мы маленько, а теперь за дело..."
- То-то, выспались, сучьи дити, - ласково бормочет старик, - знаете, що я, старый собака, не сплю…
У конюшни, распластавшись на соломе, спят "хлопцы", которые всю ночь гуляли "на улице" и напролёт всю ночь горланили то "Гриця", то "Ой сон, мати", то "Гоп, мои гречаники"...
- Эх, вражи сыны, набигались за ничь за дивчатами, - продолжает ласково ворчать старик.
А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело...
- Що, дитки, пизнали старого? - обращается он к коням...
А вот и утро, совсем светло становится... Вдоль лева ты ко двору приближается конный казак и, узнав "батька" Палия, осаживает лошадь...
- Здоров, Охриме, - ласково говорит Палии.
- Бувайте здорови, батьку, - отвечает казак, снимая шапку.
- Звидки?
- Та з Kiива ж московського попа проводили.
- Отца Иоанна?
- Его же.
- Добре.
Казак что-то мнётся, конаясь в шапке. Вынув из шапки хуетку, он достаёт из неё что-то тщательно завёрнутое.
- Що в тебе у шапци там, кiевськiй бублик, чи-що? - улыбаясь, спрашивает Палий.
- Ну, батьку, не бублик.
- Так, може, гарна цяця?
- Ни, батьку... Ось-де воно гаспидьске, - радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая её Палию.
- Що се таке? - спрашивает этот последний.
- А Бог его знае, що воно таке е... писано щось…
- А де взяв?
- У Паволочи дали... У того козака найшли за скринею, де московскiй пип ночував... Можа воно яке там, Бог его знае, ще воно надряпано...
И Палий, развернув бумагу, прочёл: "А в Хвастове по земляному валу ворота частые, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы, там палиевщина лежит, человек по двадцати по тридцати, голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротех из сел проехать нельзя ни с, чем, всё рвут, что собаки: дрова, солому, сено, с чем не поезжай..."
- Бреше гаспидив москаль, - не утерпел казак, - бреше сучiй сын...
Палий улыбнулся. - Себ то ты попа так, Охриме?
Охрим смутится, но не растерялся...
- Ох, лишечко... Хиба ж се пип пише?
- Пип, Охриме.
- Так окрим его священства... А всё же бреше...
"А когда мы приехали в Паволочь, - продолжал читать Палий, - и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки-палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки, из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такого хоть одного..."
- А то-ж! Воно трохи и правда, - заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный о Паволочи.
Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нём до Москвы, до бояр и до царя и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам... Вести не лестные: они могут только бросить иди, на то, что всю жизнь лелеял Палии в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали не то путеводною звездою, не то погребальным факелом... Ведь могила-то уж не за горами...
- Спасибо, Ох ним с... Прихода погодя, дило буде, - сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: "Билла Украина... коли-то твоё сонечко встане?"...
Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семёна.
VIII
Много было в это время работы Палию, и было о чём подумать; и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над Правобережной Украиной, которую старые, но еже мощные руки Палия буквально вынули ил могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич... Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под стою высокую реку московский царь, да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю Варяжскому, и сердить Польшу не приходится. А взять Палия, значит, рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся Правобережная Украйна, вся Палиевщина - польская земля... То-то польская! Разодрали бедную Украйну по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съеденье... Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько поды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слёзы украинские, а не вода... Как же отдать всё это ляхам? Пускай лучше уж с мёртвого сымуг сорочку, когда Палий умрёт, а Украйну он не отдаст ляхам... Не Иуда он, чтобы продать Христа; да и Иуда и тот удавился… А то царь пишет, покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу... Царю хорошо; он там у самого моря новый город строить начат, это он свечечку затеплил там в память пращура своего, Александра Невского... А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украйны... Нe бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья, всё это Палиево; умрёт, так Богу завещает свою отчину-Украйну, а не панам на прогул, да на пропляс, да на венгржин, да на мазура...
А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так всё высматривал да вынюхивал и назад теперь с караваном торговых московских людей шёл, так тоже до всего докапывался. Уже не подослан ли кем?..
Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идёт к батьку-полковнику, Палий сидит на рундуке, в холодку, под навесом своего дома, и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая "паляниця", хлеб, огромный каравай, с воткнутым в него ножом; тут же и "пляшка" с "горилкою-оковитою", и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу, прямо с сковороды, круглою деревянною ложкою... Тут же и собаки облизываются...
- Що, Охриме, выспався? - спрашивает старик, завидев казака.
- Выспався, батьку.
- А снидав?
- Снидав.
- А оцiеи не цилював? - указывает Палий на бутыль с водкой.
- Зачепив трохи, батьку, - улыбаемся Охрим.
- А ну, зачепи ще. - И Палий наливает чару.
Охрим бережно, словно чашу с дарами, берёт чару в правую руку, потом передаёт её левой, широко крестится, снова берёт чару в правую руку и опрокидывает её под усы, словно в пропасть...
- На здоровьячко, - говорит Палий, - утирая "рушником" губы.
- Не хай вас Бог милуе, батьку, - отвечает Охрим, ставя чару на стол.
- Теперь побалакаемо... Що там у вас у Паволочи?
- Спасибо Богови, усе горазд.
- Козаки не скучают?
- Скучают, батьку... На долонях, кажуть, шерсть пророста...
- Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
- Давно, кажуть, ляхив не били, тим и пророста.
- Эч, вражи дити... А що пани моя стара?
- Пани-матка здоровеньки, кланяются.
- А московського попа бачила?
- Бачили... вони ж его й привитали и обидом частували.
- А купцы московськи, ще з ним були?
- И их пани-матка частували. Не нахваляться москали: "от кажуть, так полковниця! Вона, кажуть, и цилым полком управит, хоч на войну, так поведе"...
- О! Вона баба-козак у меня, - улыбаясь и моргая сивым усом говорит Палий.
- Та козак же-ж, батьку…
- Козак-то козак, тилько чуб не так…
И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.
- Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их Москви була царевна Сохвiя, козырь-дивка.
- Эге! Козырь-дивка... Высоко литала тильки царь iй крыла прибуркав.
Разговор шёл о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хваставщине, когда начал превращать, "руину" в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергичная, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину Заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха правление полком и землёю в свои умелые руки, и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест: из Киева, из Батурина, от польской шляхты. Но всей Правобережной и частью по Левобережной Украине раздавалось имя "пани-матки", "Пнлиихи", почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы.
Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни а равно жён и дочерей всех "лучших", по тогдашнему выражению, "людей", татарщина наложила вековую печать тюремности и замкнутости, печаль, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли - мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина, и царевна Софья, но не осилили и которую уже сорвал сам Пётр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом рёбер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи, не разгибая спины, сидеть над нехитрыми рукодельями, шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню.
Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы-терема ей оставался одни-два выхода: либо в монастырь, в "темну келью", на новую тюремную жизнь, либо на погост, на вечное успокоение... Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины не задевая её, не интересуясь ею, и только задевало её время, проводя черты и резцы по её отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в её косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь её очей... Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для неё, а суд, суд Божий, да суд батюшков, да матушкин, за кого "осудили" её выдать, тот и "суженый" её, и этого суженого ни конём не объедешь, ни пешей от него не убежишь. И стала - исторически, наследственно,- стала московская женщина "бабою", у которой волос долог, да ум короток... А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его?
Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила её, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений; но отатарения там не было; после урагана историческая жизнь дала новые, свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябаемым растением. Украинская женщина росла, часто, по целым годам, не видя ни своего "татка любого", ни своих "братиков милых, як голубоньких сизых", которые рыскали "по степах та по байраках", с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом "комаров годуючи". Выходила украинская "дивчина" замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти "вулицю" и "писню", хороводясь с козаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в "вишнёвых садочках", то "у тёмному лузи", то "коло криниченьки с холодною водиченькою", - она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила... А там глядит - её милый "стрепенувся та и полинув" с ляхом да татарвою драться, а у неё на руках - и дети, и хозяйство, "быки та коровы", та "волы крутороги"... Надо обо всём подумать, за всем усмотреть - чтоб и "быки та коровы не поздыхали", да чтоб и её "чорни брови не полиняли"... И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тин - это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось её жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали её "полоняночкой", если она попадала в руки какого-нибудь паши-янычара, то и там становилась госпожою, либо - "дивкою-бранкою Марусею Богуславкою", которая самим нашею заправляла, либо султаншей вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье она владычествовала нередко над самим "чоловиком"... Такова была старая Кочубеиха...
Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре, да в гробу, был поражён тем, что он нашёл в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своём доме.
Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Цареграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружён любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали прорастать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проездов в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки "голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело", "все голудьба беспорточная", "черны, что арапы, и лихи, что собаки", - замечал теперь, что казаки смотрят уже не "голудьбою беспорточной", а порядочно одетыми, кроме тех, которые, "пропив штаны и сорочку", бродили в чём мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами...
- Видкиля, добри люде? - спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове всё-таки красовалась казацкая шапка.
- Из Цареграда, родимый,- отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своём веку. - Из самой турской земли.
- Добре... самого бисового сына козолупа бачили:
- Какого, родимый, козолупа?
- Вавилонську свиню...
- Не ведаю, родимый, - отвечает купчина в недоумении.
- Нашего Бога дурня, - настаивал голый казак.
- Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, - недоумевает купчина.
- Та самого же салтана, иродову дитину...
- О! Видывали, видывали...
Увидев попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.
- Благословите, батюшка, козака Голоту.
- Господь благословит... Во имя Отца и Сына и Святого Духа...
- Аминь...
- Что это ты, любезный, без рубахи? - спрашивает священник.
- А на що вона теперь, батюшка? - в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. - И так тепло...
- Как на что, наготу прикрыть...
- На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? - озадачивает Голота новым философским вопросом. - Бог ничего худого не дав козакови...
- Так-то так, а всё же студно...
- Ни, батюшка, не холодно, саме впору…
Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходы хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:
- Пани-матка полковникова прислала мене до вас, запрохати вас до господы.
- А кто это пани-матка полковникова? - спрашивает отец Иван.
- Пани-матка, батькова Палиива жинка.
- А! Спасибо-спасибо на добром привете... Ради ей, матушке, поклониться... Как с дороги малость приберёмся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?
- А в мене, батюшка, - радушно предлагается голый казак.
- У тебя, сын мой? - удивлённо спрашивает батюшка.
- Та в мене ж... У мене сорочки хоч и нема, так хата е: бо хату пропити неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.
- Какая пани-матка?
- Та вона ж, вони ж, на в и полковникова... вони в нас строги...
- Ну, спасибо, друг мой... Где ж твоя изба?
- У миня не изба, а хата.
- Ну, пущай будет хата... Где ж она?
- А он-де, колы вербы, без ворот... Ворота пропив, та на що вони козакови?
И словоохотливый, радушный голяк, важно накрепив свою высокую смушковую шапку на бок, повёл гостей к своей хате.
- Хата добра… А жинка в мене умерла, от и некому сорочку пошити, - объяснял он отсутствие на себе костюма. - Були сорочки, що ще покiйна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю, як вона шила, та усякими стежками, та мережками мережила их, та зараз у слёзы... Ну, и пропив, щоб не згадувати, та не тужити по жинци...
И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную дорогу.
И двор, и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи, и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною, узор на узоре, мережка на мережке!
- Се, бач, всё вона, Хивря, розмалювала... От була дотепна - грустно говорил бедняк, показывая гостям своё осиротелое жильё.