– Тут, ваше благородие, совсем не то. Тут другое. Тут, если нужно, сила меня бы бросила спасать, и не спросила бы меня, – вот в чем суть. Тут плоть с разумом молчит, душа работает… Это особь статья.
– Ты, парень, как монах, – насмешливо проговорил Мокрин, надбавляя шагу. – Расстрига, что ли, ты? Тебе колькой год?
– Тридцать первый. А что?
– Сектант, брат Сидоров, сектант, – чуть прихрамывая, сказал Павел Федосеич и распустил тугой кушак. – Ну, а ежели у нас кто стал бы погибать, ты положил бы за того свою душу?
– Напредки не знаю, – раздумчиво ответил Сидоров.
Лесная просека. Послышался легкий свист, всхрапнула лошадь. Павел Федосеич схватился за плечо соседа: "ай!". Но все благополучно: садятся, крестятся – в путь добрый – едут на двух подводах. Возница-эстонец крутит лисьей мордочкой, полюлюкивает на лошаденку.
– Густав, – говорит ему Николай Ребров. – Одолжи, пожалуйста, фонарь.
Прыгающий, мутный луч огарка осветил письмо. Николай едва разбирал мелкий почерк. Тряслись руки, трепыхалось письмо, как на осине лист. Юноша читал про себя, вскидывая брови. Сидоров внимательно, неотрывно следил за его лицом, читал лицо, как книгу.
"Ну, вот, Николаша, я и убежал. Хотя и не в одну сторону с тобой, рассуждая в вашем земном пространстве и вашем времени, но ты скоро меня догонишь, а тебя догонит тот, кто еще не родился: земля вертится, а время стоит в безмолвии: ему неоткуда и некуда итти. Итак… Впрочем, долой метафизику, это писал не я, писали частички моего взбудораженного мозга… Поручик Баранов умер единственно из-за того, что ему нечего делать на земле. Слепцу, сбившемуся с пути, трудно отыскать свою тропу. И я не хочу тыкаться лбом в стену: я горд. Я заблудился, не туда пошел, я обманулся и обманут. Ты вдумайся, Николай, кто мы? Мы на службе у власть имущих, у капитала, которому социализм так же чужд и опасен, как в свое время было опасно христианство для античного мира. И вот, иностранный капитал, самый изворотливый, самый подлый, вынул из нас сердце, отнял совесть, вложил в наши руки меч и повел бить – кого? Наших же русских парней и рабочих, нашу же плоть и кровь. И выходит, что мы ландскнехты, фендрихи, бандиты, продажная сволочь, – вот кто мы. Это – не ужас?!
Многие этого не понимают, некоторые поняли и спешат прийти с повинной головой, чтоб стать на защиту Республики. Но кто поручится, что они делают это в святом порыве, а не спасая свою шкуру? И если большевики, к кому я собирался пойти с чистым раскаянием, хоть на миг усомнились бы в моей искренности, – ты понимаешь, понимаешь, – такого поругания над своим святая-святых я бы не перенес: я горд и чуток. Стало быть, выхода мне нет, факт бытия моего утратил для меня всякий смысл, я решил смыть с моей души печать братоубийцы Каина и вот – я себя казню. Итак, милый юноша, прости, что я тебе пока не попутчик. Пишу тебе пространно, потому что я люблю тебя, а люблю потому, что ты юн, ты чист, а белейшая чистая юность – залог счастья всего человечества: если в юности светел, то будет светла и вся жизнь твоя. Пишу тебе, как старик, как отец твой (эти слова мои – может быть, единственный светлый порыв за свою мою жизнь – эти слова облегчают мою душу, я это чувствую, чувствую). Отцу не пишу и матери не пишу: к чему им лишние страданья? А тебя благославляю на служению народу.
Я теперь над жизнью и я вижу: введение в историю закончилось, хаос людских взаимоотношений сгущается в два неравных противоборствующих ядра, человечество обмокнуло перо в кровавые чернила и каракулями начинает писать первые слова новой своей истории. Пройдет положенное время, наука и людская совесть по-настоящему расправят свои крылья, каракули выравнятся, встанут четкими рядами, вспыхнут огнем, и вместе с ними вспыхнет сердце человека в высокой любви, в порыве исканий недостижимого идеала во благо всех людей.
Ну, мальчик, я ослаб, перо притупилось, просит отдыха, а она стоит, она ждет, она торопит. Но я не боюсь ее. Я верю: миром правит Истина, и я свой вечный дух смело предаю в ее чистейшие руки. Я верю, что худо мне не будет. Прощай".
Напряженные нервы Николая Реброва содрогались, он испытывал трепет отчаянья и восторга. Какие-то световые волны, взмахивая, пронизывали его душу, хотелось радостно плакать, молиться, но глаза были сухи, лишь подергивались мускулы лица, и прыгал подбородок.
– Нно, ти-ти, я тебе-ти! – хлестнул возница лошадь и загасил фонарь.
Сидоров с выражением любопытства в лице и голосе спросил:
– Ну, что? О чем он пишет?
– Я еще не все понял, – сказал Николай, – но письмо замечательное. Совсем не от любви застрелился. Ах, какой он хороший человек! И, может быть, по-своему он прав, – и юноша пересказал, как мог, суть письма.
Сидоров с грустью произнес:
– Ты говоришь – прав?.. Глупость. Ежели дрянь какая ушла с земли – туда-сюда, а хороший человек надобен миру, вот как. По барской правде, может, он прав, по мужичьей – виноват.
– Правда одна, – с чувством превосходства сказал Николай.
– Глупость! – с жаром возразил Сидоров. – У каждого человека своя правденка, маленькая, плохенькая. А только чем проще человек, тем правда его крепче. Мужицкая правда крепкая.
Юноша смолчал: глаза Сидорова мечут искры, спорить бесполезно с ним.
Чрез густую завесу мрака замутнели огоньки.
– Тпрру! – и лошадь остановилась. – Дожидай, – прогнусил эстонец. – Моя пойдет к сольдат, застава здесь, пропуск берут, который… который, уезжает правильна. Нам много марка давать начальник, а то… тюрьма, – и скрылся.
Ждали недолго.
– Можна… Езжай… Но, ти-ти!
Просерел приподнятый шлагбаум, предостерегающе пролаяла собаченка: – хватай их, едут! – закачался фонарь в руках что-то крикнувшего стражника – луч света мазнул по снегу, по острию штыка и подпрыгнул к голове Павла Федосеича: голова, усы, плечи трусливо упали вниз.
Дорога пошла полями. Лошади бежали шустро, задняя похрамывала и водила ушами – должно быть, слышала вой волков. Дорога вступила в лес.
– Приехаль. Конца, – пропищал возница, зажег фонарь и сказал Егорову: – На, держи, пожалюста… Давай остатки расчет. – Лука вручил ему пачку денег, он не торопясь пересчитал, вздохнул, сказал: – Ступай за мной, ступай. Буду говорить.
Все вышли на пригорок. Николай Ребров осмотрелся. Он на берегу Пейпус-озера. Темное мартовское небо все в звездах, их мерцающий свет скуп, холоден. Простор лишь чувствовался, но был неощутим для глаза: даль расплывалась в сумраке пространства, была обманной, призрачной. Однако, юноша видел все, вплоть до своей белой комнаты, там, под Лугой. Его широкооткрытые глаза горели, словно звезды. Павел же Федосеич, как ни старался всмотреться в даль, ничего не видел, кроме тьмы, кроме страха, охватившего всю его душу. Его глаза мутны, как ледяшки, зубы стучали, из-под папахи холодный пот.
Лисья мордочка понюхала воздух, рука в рукавице вытянулась в муть:
– Иди прямо, все иди, иди, иди. Далеко иди, верстов десять, а то раз'езд утром увидит с берега. Как прошла десять верстов, прямо, стой, вертай лева, на Гдов. Иди скорей, не отставай. Ну, дай бог счастлив… – Он засопел и, попыхивая трубкой, повернулся к лошадям.
Павла Федосеича терзала острая борьба с самим собой: душа звала – вперед! – тело кричало – назад! – тело готово хлопнуться, как в могилу, в снег.
– Ну, братейники, идем, – твердо проговорил Лука. – А ну, помолимся.
Все сдернули шапки, опустились на колени. Молитва коротка, но пламенна.
И когда поднялись, когда поцеловались друг с другом по-братски, звезды как будто запылали ярче, и даль раздвинула пути.
Глава 21. Пейпус-озеро.
Настроение юноши неровное, ухаб на ухабе – взлет и срыв: на бодром общем фоне зияли, как болючие раны, провалы в мрак, и душа его, радуясь, изнывала.
Дорога вначале трудная, удробная – к берегам намело сугробы снега, путники взмокли на первой же версте. Но вот дорога плотней, ноги местами скользили по глади льда, путники облегченно вздохнули, и бородатый Мокрин заводит речь:
– А вот, братцы, ежели удариться в тонкое рассуждение, чтоб веселей шагать, расскажу вам, как я в немецком плену сидел… – его слова плывут, кряхтят как-то нудно, ненужно и нелепо.
Лука время от времени оглядывается назад: темная стена лесистого берега еще близка. Николай Ребров зажигает свечку, смотрит на часы:
– Четверть второго, братцы, – говорит он.
Идут молча. Только шаги дробят тишину и время. Слышны тревожные вздохи прасола Червячкова и сиплое дыхание Павла Федосеича, тащившегося сзади всех.
– Что, папаша, непривычно? – оборачивается Егоров. – Поди, животы взболтал?
У Мокрина в мешке недовольно взыкает пружина: часы сердятся, что их украли и куда-то тащат.
– Бечевка перетерлась, – говорит Мокрин. – Пускай играют, вроде музыки.
Идут. Лука оглянулся и – нет берега.
– Сворачивай, православные! – командует он. – Берег исчезнул.
Все повернули за Лукой влево, к Гдову.
– Ишь, звездочки чего-то блекнут, – кротким, любовным голосом сказал денщик Сидоров. – Кажись, восход свет копит, – он шел ныряющей походкой, потряхивая заплечным кошелем, в его руках корзина Павла Федосеича.
Издали громыхал Лука:
– Что вы, черти, как клячи опоенные! Айда скорей!
Звезды, действительно слиняли, небо над головами стало выцветать, восток бледнел, готовился вспыхнуть у краев, но запад сгущал тона, вбирая в себя остатки ночи. Все зыбко, изменчиво, предутренние краски затеяли едва приметную для глаз игру, нежно переливаясь одна в другую. А даль попрежнему незрима: предел ее – прильнувший к берегам туман.
Часы показывали 5 утра. Ноги давали себя знать даже привычным ходокам. У Павла Федосеича дрожали колени, от левой пятки прошивала до спины стреляющая боль. Он сдерживал стоны, но глаза его приняли плачущее выражение, зрачки стали расширяться. На востоке, глубоко под землей, разгорался пожар, и зарево, начинаясь у краев, все гуще, все выше заволакивало небо.
– Солнышко! – и Лука сел на снег.
Артель побросала клажу.
Сквозь разорвавшийся туман зловеще смотрела на путников темно-сизая бахрома эстонского леса, лес оказывал так близко, как будто люди только что начали свой путь, или он, не отставая, все время шел за ними следом, спрятавшись в ночной туман.
– Что ж ты, вожак… Сбились! – продрожал голосом похожий на мальчишку писарек Илюшин.
Артель с открытыми ртами растерянно смотрела в черную бороду Луки. Тот сердитым рывком выхватил из-за пазухи кисет и, вгрызаясь в задымившую трубку, уверенно сказал:
– Идем правильно. Это глаз лукавит.
* * *
Наверстывая потерянное на отдых время, артель ходко подавалась вперед.
Горизонты прояснялись.
Вдали чуть намечалась русская полоса лесов, за спиною которых серело родное небо.
– Как чувствуете себя, Павел Федосеич?
– Не спрашивай, Коля, – отмахнулся тот; согнутые в коленях ноги его сдавали, в груди наигрывало хриплое мурлыканье, он то-и-дело вскидывал голову и с резким шумом выбрасывал свистящую струю воздуха.
Далеко впереди, на гладкой, слегка вбугренной сугробами поверхности, ясно обозначилось темное и небольшое, с воробья, пятно. Двигаясь навстречу путникам, оно вскоре выросло в галку, потом в большого петуха и остановилось. Острые глаза Луки разглядели лошадь и трех закопошившихся на льду людей.
– Рыбаки, однако, – радостно сказал он.
– Слава богу! – облегченно передохнула вся артель. – Наши. Мужики.
Лука оглянулся назад, скользнул взором по эстонскому берегу, вдруг глаза его прищурились и засверлили даль:
– Погоня, – сдавленно и тихо, но как гирей по голове, ударил он по сердцам товарищей.
У Павла Федосеича упал с плеча мешок. С эстонской стороны на путников опять надвигался воробей, вот он вырос в галку, вот…
– Ребята! Беги к рыбакам! Пропали мы…
Рыбаки совсем близко, погоня тоже не дремала: игрушечная, с зайца, лошаденка, запряженная в сани, быстро росла.
– Помогай бог, братцы, – вразброд и путано закричала рыбакам артель. – Не погоня ли за нами, братцы?
– Она, – сказал широкоплечий белобородый рыбак. – А вы беглецы никак? Плохое дело. Перетрясут вас всех.
– Как перетрясут? – испугался Николай.
Первым движением его – немедленно сдать на сохранение рыбакам заветные золотые часы с кольцом – подарок поручика Баранова. Он быстро расстегнул свою новую американскую шинель, поймал цепочку, но в это время – грох! – выстрел, путники переглянулись, рыбаки же хладнокровно продолжали свою работу.
Крутя хвостом, подкатила клячонка, двое быстро выскочили из саней, третий направил автоматку дулом к путникам и продолжал сторожко сидеть.
– Документы! – резко крикнул эстонец, обветренное с помороженным носом лицо его надменно мотнулось вверх. – Документы! Ну!
– Руки кверха! – вскинув револьвер, скомандовал другой, приземистый и кривоногий.
– Ой, приятели, да что вы, – заикаясь, жалобно проговорил Сидоров. – Нет у нас документов, извините великодушно. Не знали мы.
– Стойте! Пошто вы забираете? – растерянно забасил Лука. – Ведь это втулки к колесьям… А это коса… В деревню несу, к себе. У нас дома нет ничего…
Перетрясли оба мешка Луки и свалили к себе в сани все его добро. Лука клял эстонцев, лез в драку, но каждый раз кидался в сторону от дула револьвера.
– Рыбаки! Вы-то чего смотрите?! – взывал он, хрипя.
Рыбаки долбили лед. Вялый и болезненный прасол Червячков стал раз'яренной кошкой: визжал, грыз насильникам руки, лягался, из его разбитого лица текла кровь.
– Ради всего святого! Это подарок… память о друге… – тщетно умолял Николай Ребров.
Перстень и часы, блеснув золотой рыбкой, нырнули в эстонский карман, как в омут. Отряд уехал. Николай дрожал и готов был разреветься.
– Плюнь, – подошел Сидоров. – Лишь бы живу быть.
Николаю не жаль ни перстня, ни часов, его мучило насилие, грубость, унижение человека человеком.
– Ах-ах-ах-ах, – бросили работу, враз заговорили рыбаки.
– Эх… Такую тяготу люди взяли на себя: народ на народ пошел, брат на брата, – душевно сказал старик-рыбак, он заморгал седыми, древними, в волосатых бровях, глазами и отвернулся.
– Откуда вы? – подавленно спросил Павел Федосеич.
– Мы на чухонском берегу спокон веку живем. Теперича вроде ихнего подданства. А так – православные хрестьяне.
– Не мешкайте, ребята, шагайте попроворней, – сказал кривошеий рыбак и указал рукой: – На перекосых идите, во-он туда!
Беглецы пошли.
* * *
Плечам легче, но сердцу и ногам трудней.
– Беда, – кто-то вздохнул, кажется все вздохнули, все вздохнуло: небо, воздух, лед.
Шли, шли, шли. И вдруг Лука на лысом месте, как с размаху в стену:
– Братцы!.. Глянь-ка!
Под вскореженным сизобагровым льдом вмерзли в его толщу скрюченные нагие тела людей.
Лука сплюнул, задрожал:
– Ой, ты!.. Идем, идем…
И, как от заразы, отплевываясь и крестясь, всем стадом дальше. Шли молча, содрогаясь: над ними и сзади волною темный страх.
Прошагали версту-две. Отставший Павел Федосеич споткнулся, упал:
– Эй, Коля!.. Сидоров! – Картина… картина, полюбуйтесь, – кряхтел чиновник, стараясь подняться.
Из льда, пяткой вверх, торчала обглоданная человеческая нога. Прутьями висели оборванные сухожилья. Кругом лед сцарапан в соль когтями волков. Сидоров и Николай подняли чиновника и стали нагонять артель. Павел Федосеич задыхался.
Слева, из обрезанного ветром сугроба высовывались человеческие кости, лоскутья одежд и, как спелый арбуз, лоснящийся затылок черепа.
– Да тут кладбище, – простонал чиновник.
– Братцы, что же это! – косоплече шагая, кричал артели Сидоров. – Людей-то сколько полегло.
– А ты взгляни, на чем мы стоим, – озябшим голосом проговорил бородатый Мокрин и ударил пяткой в лед.
Сквозь ледяной хрусталь виднелась вцепившаяся в край замерзшей проруби белая рука. В судорожном изломе она уходила вглубь, и желтоватым расплывчатым призраком едва намечалось утянутое под лед тело.
– Идем, – густо сказал издали Лука. – А то и мы к ним угодим.
– Едут!
– Едут!!
– Едут!!
Вдали от эстонского берега, на белой глади, опять зачернела букашка. Путники бросились вперед, роняя фразы, как гибнущий воздушный шар мешки с песком.
– Господи, пронеси… Господи, не дай загинуть.
Мартовский день склонялся к вечеру. Солнце глядело спокойно и задумчиво. Большие пространства снега, казалось, прислушивались к его лучам и жмурились от света. День был безморозный, тихий. Кой-где над полыньями шел парок.
Когда отрывисто щелкнул, как пастуший кнут, выстрел, лед раздался и сжал клещами сердца и ноги беглецов. Опять с саней соскочили двое в овчинных куртках – старик и подслеповатый, с птичьим лицом, юнец. Третий – с ружьем в санях.
– Нас уже обыскивали, – сказал Николай, – и отпустили на родину.
– Все отобрали от нас, – сказал Лука.
– Нет, не все, – гнилозубо проговорил седоусый, глаза его подлы, он посасывал трубку тонкими бледными губами. – Раздевайтесь. – Мгновенья полной тишины, только вздохнула лошадь. – Раздевайтесь! Ну!!
И еще – немые окаменелые мгновенья.
Но вот задвигалась косматая борода Луки, задвигались губы, а слова не шли. Сзади заревел в голос Павел Федосеич, глядя на него завыл Червячков. Лука кашлянул, мотнул головой, снял шапку, стал часто, в пояс, кланяться:
– Кормильцы, сударики… Мы не господа какие-нибудь, не баре… Трудящиеся мужики все.
Седоусый круто к саням и свистнул. Мелькая белыми, выше колен валенками, зашагал от саней с револьвером в опущенной руке поджарый, длиннолицый эстонец.
– А, чорт, куррат!.. – прошипел он. – Моя, что ли, раздевать вас будет?.. Роду-няру… Сволочь… Ну!
Беглецы враз на колени, заплакали:
– Это смерть нам, смерть…
Павел Федосеич с Червячковым переползали от эстонца к эстонцу; скуля и взахлеб рыдая, они целовали эстонцам сапоги, их посиневшие руки крючились от холода.
– Сажайте нас в тюрьму! Не убивайте, пощадите, – последним своим визгом покрывали они весь ужас голосов.
Грабители тоже кричали: – Смирна! Смирна! – ругались, пинали сапогами, пятились к саням.
Корявое лицо Трофима Егорова покрылось испариной. Он и бородатый Мокрин тряслись от гнева. Лука сжимал кулаки. Мокрин лихорадочным взором искал, чем бы оглаушить палачей. Он передернул широкими плечами, ухнул и с сиплым криком:
– Братцы! Это не раз'езд!.. Это душегубы!.. А ну!!. Даешь пропуск!! – ринулся на седоусого.
Но в белых сапогах, эстонец, вскинул руку на прицел и выстрелил. Мокрин торнулся носом в ноги старику и захрипел.
Старик сделал шаг, назад, скосил подлые глаза и хладнокровно:
– Не задерживайт… Раздевайсь. А то всем в лоб пуля. Не здохнешь, как собак, уйдешь вшивый Россия свой. Вот бери одежу… – он запустил руки, как вилы, в сани и выбросил на снег кучу грязнейших лохмотьев.