Маскарад был кончен, грабители уехали. Кучка неузнаваемых бродяг, переодетых в ледяное рубище и рвань, наскоро простилась с оголенным трупом Мокрина и еле потащила свои ноги. Сидоров положил на волосатую грудь убитого свой нательный образок, пошептал, покивал над трупом головой и догоняет беглецов. На скуластом лице его мрак, но в заплаканных глазах благодать и радость.
Николай закутан в рваный летний зипунишко, на ногах хлябают дырявые башмаки. Он глядит на ходу под ноги, в порозовевший предзакатный снег. На снегу плывет труп Мокрина: лицо мертвеца в злобе, зрачки ушли под лоб, глаза мигают льдом. Николай отводит взор в сторону, труп быстро перемещается туда же. Николай говорит Сидорову:
– Никак не могу отделаться… Эта смерть страшней смерти поручика Баранова. А я Мокрина до от'езда никогда не видал. Почему это? Сидоров? А?
Но с ним не Сидоров, с ним обмотанная тряпьем бабища, ее голова повязана, как шалью, грязной рванью.
– Это я, Коля… – раздается бабий, хныкающий голос Павла Федосеича.
Жирные щеки его одрябли, живот подтянулся: за этот краткий путь старика перевернуло, как после изнурительной болезни.
– Папаху отобра-а-ли, куртку отобра-а-ли, сапоги отобра-а-ли… Едва ползу. – Его правая нога в огромной валеной калоше, из дыры на пятке тащится тряпица, левая – завернута в войлок и скручена лыком. – Все ото-бра-а-ли, – стонет беспомощный старик. – Почему же не отобрали жизнь?
Николай пустился догонять артель. Павел Федосеич отстал, отстал и Червячков.
Солнце село в тучи, даль померкла. Русский берег заволакивался дымкой. Подуло холодом. Наступал морозный вечер. Падали унылые фразы с уст:
– Замерзнем. – До Руси далеко еще. – А есть нечего. – Хоть бы корку…
– Только, только середку перевалили, – тянет писарек Илюшин. – Не дойти.
– Молчи!! – замахнулся Лука. – В морду дам!.. Дьявол!..
Шли вперед медленно и тяжко, в злобе. И двигалось время с запада на восток. Запад в туче, восток серел, небо стало плоским, и Пейпус-озеро потеряло берега. На землю спускался сон, сон баюкал головы, смыкал путникам глаза, манил забыться, уйти с земли. И шагалось куда-то вдаль, в пространство, кто-то шагал и кто-то вел.
* * *
– Устал, не могу, – на ходу открыл спящие глаза Николай и посунулся носом.
– И я устал… – И я… – Давайте – привал… – Все повалились на снег. Лука последний.
– А где же Червячков со стариком?
Этот вопрос успел расслышать быстро задремавший Николай, и еще – неясно, путано:
– Эй! Па-л… сеич…
И сразу в тепле, в мягких глухих туманах, удобно, тихо, и колышется-плывет земля. "Читайте, что же вы…" – говорит поручик Баранов, он шагает по комнате, и штрипка волочится за ним белой вьюжной змейкой. Николай Ребров послушно достает письмо поручика, читает: "Милая мама, я иду… Иду, иду…". – Нет, не так, – говорит поручик, глаза его закрыты, по виску через ухо, чрез беспросветную тьму тонкими ручейками на пол – кровь. – Надо читать: "Она идет, она идет… идет".
И видит Николай: движется на него седая туча, в туче смерть, настоящая смерть, живая, с железной косой в руках, седые одежды ее плещут и вьются, как метель, и метельная вьюга опахнула, закрутила юношу – что же это? Смерть? А живая смерть, взмахнув звенящей сталью над головой юноши, вкрадчиво поручика Баранова: "Можно?" – "Нельзя!" – крикнул поручик.
– Нельзя, парень, вставай! – и Лука поднял юношу со снега. – Не спи. Отдыхай в сидячем виде.
Николай снова закрыл глаза, голова его повисла.
А там, далеко, позади, развалясь на льду, как на теплой печке, мертвецки спал Павел Федосеич. Возле него, упав головой ему на грудь, сидел, скорчившись, Червячков и лихорадочно стучал зубами. К ним подошел на помощь Сидоров и писарек Илюшин.
– Пойдем, Павел Федосеич, ваше благородие, – растолкали старика. – Пойдем, голубчик.
– А… разве… я не умер? – удивленно произнес старик. – Я… я не могу, Сидоров… Я… я умираю, Сидоров… Нне мммогу-у-у…
– Шагайте, шагайте… Сначала правой… Ну-ну!.. Левой. Вот так.
Старика вели под руки. Он икал, хныкал, жевал язык и сплевывал. Червячков впился в плечо Сидорова и, прихрамывая, кой-как култыхал.
– Эй, братцы, обождите! – кричал Сидоров, двинувшейся в путь артели.
Лука остановился, все остановились. Покачиваясь от изнеможения, Лука сказал:
– Дело такое, ребята… Надо итти… Ежели тех двоих на себе тащить, все загинем до единого. Я сам едва живой… А им так и так погибать. – Он стоял согнувшись, лицо его побелело, нос заострился, отливала лунной синью борода. – Как ваше мнение? Николай, как?
Все молчали. Трофим Егоров вяло сказал:
– Пойдемте, ну их… Один чиновник… другой торгаш… Ветер, ночь.
Ночь, действительно, надвинулась, ночь дыхнула мраком, вспарусила небеса, заблестела звездами. А сзади, под мраком, под звездным небом, из ослабевших рук Сидорова и Илюшина валились наземь двое:
– Нет, нет, не мммогу-у-у… – стонал старик… – Берите дом во Пскове, все отдам… Несите меня, братцы… Не ммогу… – застывшие ноги старика не разгибались, кисти рук белы, как снег, он свернулся в большой калач, и слова его были мерзлые, едва слышные.
Не мог встать на ноги и Червячков.
Лука твердо подошел к ним, рванул сначала Сидорова, потом Илюшина за шиворот:
– Идем, дьявол вас заешь!
Сидоров упал, поднялся, закричал:
– Надо артелью тащить!.. Чего дерешься?!
Лука опять встряхнул его за шиворот, ударил по затылку:
– Подыхать тут с вами. Иди, чорт святой!.. Ну!
Бросили, выровнялись с артелью и вперед. А сзади вой, плач, крики.
– Не оглядывайся! – резко приказал Лука.
Артель надбавила шагу. Вой и крики усилились. Николай зажал ладонью уши.
– Не оглядывайся, – сказал Лука надорванно и засопел.
– Бра-атцы… Бра-а-а-тцы… – доносилось с ветром.
Страшный визг, нечеловеческий и острый, резанул морозом по спинам беглецов.
– Не оглядывайся, – скрипучим, пропащим голосом едва выдавил Лука, из вытаращенных глаз его градом покатились слезы.
Сидоров остановился:
– Прощайте, други… Идите помаленечку… А я… – он поклонился в пояс и косоплече побежал назад.
Никто не обернулся, шли, как шли: жизнь влекла вперед, в гору, в родную даль. Лука сморкался.
* * *
Но смерть стала настигать и их. Первый упал Трофим Егоров.
– Сил нет… Заме… замерзаю…
– Ты! Убью, чорт! – вспылил Лука.
Повалился и Николай.
– Измаялись мы, Лука, – проговорил Егоров. – Поспать бы…
– Огня бы… – Поесть бы… – Хо-оло-дно…
– Что ж, ребята, неужто смерть? – уныло сказал Лука и замигал. – Неужто возле своего берега пропадать…
– Где он, берег?! – подавился слезами Илюшин. – Поводырь, чорт… Погубитель. Слепых тебе водить. Ведь околеваем мы…
Широколобая луна жгла холодом. Мороз усиливался. Егоров, свернувшись в клубок, как собаченка, лежал на бриллиантовом снегу, скулил. Николай с Илюшиным не попадали зуб на зуб, корчились от стужи. Лука подпрыгивал, ругался, клял судьбу. Илюшин вскочил, перевернулся, опять упал и заплакал, что-то бормоча. Николай Ребров поймал ухом, что похожий на мальчишку писарек прощается с белым светом, с матерью, и тоже заплакал, но тихо, скрытно, горько:
– Несчастный, несчастный, несчастный, – монотонно твердил он, как в бреду.
На беглецов катилась смерть, кругом мертво и тихо, бескрестный погост Пейпус-озера выжидающе белел.
Илюшин высморкался, протер глаза и вдруг радостно, как ястреб:
– Огни, огни!
– Где? – завертел головой Лука. – И впрямь – деревня, – сразу погустевшим голосом проговорил он. – Молись.
Илюшин визжал, прыгал козлом от одного к другому.
– Боже правый, господи… – бухал Лука головой в снег. – Ох, мати богородица… Детушки, жана…
Тормошили Луку, целовали в лохматые волосы, в провалившиеся мокрые щеки.
– Лука Арефьич!.. Батюшка… Отец родной… Пойдем.
Словно медвежьей крови влили в жилы, словно отхвостали ноги в жаркой бане веником, четверо путников зашагали на огни. И только тут, в этот судный миг, каждый понял до конца, каждый оценил по-своему, что такое жизнь, что такое гибель, и из гибели в радость, из смерти в жизнь устремился каждый.
А впереди, и совсем недалеко, темной полосою берег. Два-три огонька, как едва различимые искорки все шире, все ярче зажигают душу путников, и в их остуженной крови вспыхивает и трепещет великая радость бытия. Только теперь Николай вспомнил вслух:
– А как же те? Трое-то?
Но всяк думал только о себе, всяк шел своей тропой и – уползай прочь, в гибель, в смерть, на тропе лежащий.
– Огонек погас… И другой… Лука! Огни погасли…
– Ничего. Ложатся спать.
Шли молча, и каждый уже был в России, дома, в кругу своей семьи. Луна миновала облако и лицом к лицу столкнула беглецов и берег. И вдруг все четверо в один страшный крик:
– Вода!!
Между ними и берегом, на расстоянии сильно брошенного камня, заблестела широкой рекою гладь воды. Потрясенные, в диком ошеломлении смотрелись путники в холодное отражение луны.
– Озеро вскрылось у берегов, – охнул Лука, лицо его вытянулось, и шапка полезла на затылок. – В жизнь не попасть… Давайте всем миром гайкать… Авось лодку подадут.
– А вдруг красный раз'езд? Перестреляют.
Николай Ребров поднял жердь и осторожно зашагал в опорках по ледяной воде, ощупывая жердью дно:
– Это наледь! Иди, товарищи, – закричал он. – Это с берега снег согнало, а лед осел…
Вода забурлила, зафыркала от четырех пар ног, как от винта парохода, луна расплескалась на тысячи головастиков и змеек, пустившихся в серебряный скользящий пляс. Вода не глубока, едва хватала до колен, промерзшие в лед ноги удивились обнявшему их мокрому теплу.
Берег гол и темен, над ним чернел сонный лохматый лес, мертвящий свет луны трогал голубым взрыхленные сугробы на опушке. И так стремилась душа в этот родимый лес, к русским медведям, к русским лешим, к убогим избам с тараканами и вонью, к румяным молодицам, к девкам, к покрытым седым мохом мудрокаменным древним старикам. Лететь бы, лететь с граем, с криком, как желторотая стая воронят!
* * *
По подстывшей за ночь вязкой глине беглецы покарабкались наверх. Все закрестились, вздохнули полной грудью. Лука, на радостях, тотчас же после молитвы матюгнулся, погрозив кулаком за озеро:
– Гори эта армия огнем! Гори!!
Николай, всмотревшись в ночь, крикнул воспаленным голосом:
– Товарищи!.. А ведь на озере огонь. Это наши!
– Верно, – подтвердил Егоров, – я видал, хворост валялся.
Возбуждение сменилось небывалой дрожью, из уст путников вместо слов, вылетела непонятная гугня:
– О-го-ньку… Деде… де-ревню…
Ноющий зубастый холод вгрызался в организм и гулял в нем, как в коридоре, ноги то холодели, то вспыхивали, будто раскаленные иголки жалили их, как пчелы. Люди зашевелились, заметались. Потрескивая сучьями, шарились по лесу, искали деревню, деревня провалилась. Кто-то упал во тьме, кто-то кричал:
– Эй!.. Кто живой?..
И вот все четверо сбились в пустом брошенном сарае. Должно быть, развели костер, – не здесь, не там, неизвестно где, – должно быть, сушили рубище, прогревали тело, палили огнем, жгли сердце, кости, кровь, оттаивали замерзшую душу и глаза, но глаза смежались, душа смыкала крылья, а лунные лучи, в обнимку с лучами лесного мрака, плели крепкий, трудный сон.
Глава 22. Родные русские туманы.
Их разбудил холод. Рассветало. Смотрели друг на друга с острым удивлением. Они ли это, недавно бодрые, сильные, хорошо одетые, с поклажей за плечами?
– Барахла не приволокли с собой, зато, братцы, жизнь узнали, – сказал Лука Арефьич, борода его с правой стороны опалена, лицо, как и у прочих, в саже, в тепле. – Как-никак, а половина наших людей загибла, – опять сказал Лука и засопел.
В полуистлевшем рубище, в грязи, в прорехах, не люди – огородные пугалы – пошли искать деревню. А до деревни всего сажен пятьдесят. Леший ее, что ли, накрыл вчера шапкой-невидимкой?
Николай Ребров и Егоров завернули на огонек в бедную лачугу, Лука с Илюшиным – в избу побогаче.
– Ой, кормильцы, да откуда вы? – испугался старик, низенький и лохматый, в синих домотканных портках и рубахе. – По миру, что ли, собираете? Бог подаст, нет у нас ничего!.. Ступайте со Христом.
Николай жадно ловил русскую мужицкую речь. И так мил, так дорог стал ему этот седой с прозеленью дед. Он шагнул к нему и обнял:
– Дедушка, родной!.. Мы из Эстонии…
– О-о-о, – изумился дед, от него пахло луком и овчиной. – Садись, ребята, коли так… Эй, бабка!..
У печки крепкая старуха в сарафане вытаскивала из пламени рогачом чугун.
– Ой, родименькие мои, ой, детушки, – она подошла к беглецам, подшибилась рукой и завсхлипывала. – Ой, не видали ли там моего Кузеньку, Юденич-генерал забрал его?
– Кузьма Рыбников, – пояснил старик. – Да где, нешто встретишь в вихоре в таком… Всех перемело-перекрутило… Хвиль-метель…
– А другого-то сынка нашего белые повесили… Не хотелось Юденичу служить. Удозорили, выволокли, да на березу… Ой, ой, – старуха закрестилась.
– Алексеем звать, – опять пояснил старик. – Алексей Рыбников. Похоронен здесь, на погосте…
– А третий-то в Красной армии… Письма пишет… Поцелуем письмо да поплачем…
– Звать Иван… С белыми не пожелал, дай бог. Не пожелал… Да… Слышь, старуха!.. Ребята-то устали, поди есть хотят… Дай-ка молочка… Хлеба-то нету…
– Нету, нету у нас хлеба-то… Давно нету… Ох, горе, горе… Ужо я молочка, да картошечки…
Николай пялил слипавшиеся глаза и поклевывал. В избе жарко, как в бане: разморило, бросало в сон.
– Иди, кормилец, посбирай, – проговорил старик Егорову. – Авось подадут хлебца-то. Тут есть, которые справные хрестьяне… Ничего, тебе подадут… И мы с старухой пожуем… Иди, милый… – Егоров ушел. Дед скрипел: – А коровка у нас есть, это верно. Отелилась… Да, да. Бычишку принесла, а надо бы телку. Это верно… Что ты будешь делать? А коня Юденич слопал… Нету лошадушки, безлошадные мы… Это верно. В камитетской бедноте… Плохая жизнь по Руси пошла, плохая. Наказал господь… Да. Все сулят лучше. И Ванька из Красной армии пишет: жди, отец, улучшенья… А плохо же, плохо кругом. Не глядели бы глазыньки мои…
Николай, как в люльке, и кто-то сказку говорит. Он открывает глаза, любопытно окидывает деда взглядом, шепчет:
– Наших трое на озере остались. Не было силы итти…
– Старуха, слышь?! – скрипит дед. – Еще трое… – и крестится. – Со святыми упокой… Как звать-то? С святыми упокой рабов божьих…
А нянькина сказка журчит опять.
– Ой, ой, – говорит старуха. – Это их душеньки, стало, прилетали сей ночи… Три раз в окошко по стеклышку, как птичка крылом, трепыхала… Встанем, поглядим со стариком: нет никого, темень, хвиль-метель.
– Дедушка, сделай милость, поезжай… Живы они, – еле ворочал языком Николай.
– Где живы!.. Мороз такой… А ладно, ужо к крестнику схожу… Крестник у меня, Панфил Кольцов… А я-то Никита Рыбников буду… да, да. Это верно. Ужо, схожу. Он с'ездит… Недалеко, говоришь? Ох и загинуло вашего брата, беглецов… Тыщи, тыщи. Не приведи, господь.
Полусонный Николай Ребров жадно ел и пил: хлеб, молоко, соленые прокисшие огурцы, картошку. Чем больше ел, тем сильней наваливался сон.
– Кусай, чего же ты! – кажется, Егоров, его голос, его смех.
И Лука сидит, и дед.
Николай очнулся, откусил засунутый в рот кусок, пожевал и – куда-то все исчезло.
* * *
Все четверо проснулись, как один. Лежали на полу, на сене. Толстолобый кот, мурлыкая, переходил от одного к другому и с родственным гостеприимством терся о щеки беглецов. Николай поднялся. Утро. Старуха топит печь. Старик истово молится перед образом, шепча молитву и почесывая из'еденный клопами зад.
– Вот так штука. Никак целые сутки спали, – потянулся Николай.
– Сутки? – заулыбался дед. – Нет прибавь, – перекрестился он и поклонился в землю. – Третьего дня легли…
– Ловко, – сказал Лука. – Выходит, двое суток?
Илюшин засмеялся и дернул кота за хвост.
– Так и есть – двое суток. А Панфил гонял верхом на озеро… крестник-то мой, Панфил Кольцов, это верно… Того же утра гонял… Ку-да! Нешто сыщешь? Туман… Такой ли туманище, как молоко. Третьи сутки туман. Что ты будешь делать.
Сердце Николая заскребли когтями. Он встал, попросил у деда зипун и вышел на берег. Густой туман стоял в деревне и в лесу. И все Пейпус-озеро закутано туманом. Николай прислонился спиной к сосне и тяжко задышал. Пред ним поплыла вся жизнь в Эстонии: генерал, Варя, сестра Мария, поручик Баранов. Какая мучительная комедия, какая пустота! Не сон ли это? Может быть, сон и Пейпус-озеро, и туман, и дед, – все сон? Нет. Он опять в родных лесах, вот он спрашивает свое сердце, пытается прочесть грядущую свою судьбу, – ведь круг юных дней его завершен, концы сомкнулись, – и от этой грани, из этих береговых туманов он должен твердо вступить на крестный путь, может быть, похожий на стезю к Голгофе. Горб опыта и мертвящая пустота минувших дней лишь открыла ему глаза на прошлое, но чья рука поведет его на простор новой жизни, новых человеческих взаимоотношений? А вдруг и там такой же седой туман, как здесь?
И, как отбившийся от стаи лебедь, он вдруг почувствовал в тумане своего сердца призывный клич. Дрожащими руками он выхватил из записной, уцелевшей книжки письмо поручика Баранова и жадно, залпом перечел его. Да, да… Вот по какой стезе он должен направить свой полет.
Николай медленно сложил письмо, уставился долгим взглядом в снег. Большие мысли не всплывали в утомленном взбаламученном мозгу, сердце юноши в тумане, и голову обносил туман. Сердце ныло о другом. И прежде всего…
– Сидоров, прощай!!
"Про-а-а-а-й!" – откликнулся туман и лес.