Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан веревкой кой-как, на-спех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, желтый, сухой, только в глазах, темных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так:
- Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши - тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моем сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос - Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: "бей богачей, спасай бедных!". Лжец он и христопродавец. Убивающий других - себя убивает. И загробное место ваше - геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядет на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти - шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два - шесть и шесть. Еже есть вкупе - шестьсот шестьдесят шесть, число зверино.
- Истинно, истинно! - кто-то крикнул из толпы. - Старец Семион со скрытной заимки такожде об'яснял.
В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся:
- И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном.
Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может и не застрял мертвец, - вода не приняла; может - вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож.
Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое.
Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где, настоящее?
- А что мне красные! - хочет крикнуть Зыков и не может.
В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные…
А тут еще эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у нее такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету.
- Будя! Дурак! Баба… - и нагайка, жихая, бьет по взмыленным бокам коня.
Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху - стой! - как влип у крыльца Перепреевского дома.
- Дьявол!!.
Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце свое ножем. - Дьявол, куда ведешь!.. - но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени.
В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям об'явлено: бери, сколько можешь унести. Об'явлено партизанам: бери, сколько можешь увезти.
И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор.
Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и все добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь!
Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей.
Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясенная, лежала в кровати.
Голос его рвался и дрожал.
- Вот опять разбойничек к тебе пришел, Танюха, друг… Разбойничек, говорю…
Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы ее, но сердце не позволяло.
- Голубонька… Ах ты, моя голубонька… - он нагнулся над ней, все лицо его дергалось от внутренней свирепой боли. - А пошла бы ты за разбойничка замуж?
- Зыков, миленький… Я никогда не забуду… Ты… ты… ты убил моего отца… Зыков…
- Я не убивал.
- Велел убить… И мать, и сестру… Зыков, золотой… Я поеду, полечу с тобой, с ним… на тройке… И кони крылатые, и ты на коне, с копьем… словно победоносец Георгий, весь в золоте… Папашенька, милый, не плачь… Мама…
Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал:
- Занедужилась девчонка, бредит.
- Где доктор, где фельдшер? Убил!!. - затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком, и не смела ударить его. - Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!..
- Ну, ладно, - смутился Зыков и попятился. - Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь.
Труба за окном все еще сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснется.
Настя долго поджидала Гараську: вот за своим добром пожалует. Но парень не шел, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу.
А где ж палач Наперсток? И Наперстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдет от своей судьбы, каждому данной изначала.
Таня открыла глаза и по-новому удивленно уставилась на Зыкова:
- Зыков, ты?
- Я, - сказал он. Глаза его были горячи и властны. - Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! - он ковал слова, как огнем палил.
- Ваня… Ваня… песню… - застонала, заметалась девушка.
А Зыков говорил ее матери тихо, по-иному:
- Всамделе… Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам.
Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знаменщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот все блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах - кресты и серафимы.
Барабанщик и знаменщик в золотых митрах, кто в скуфье, кто в камилавке. Несколько кадильниц курились дымком. Передние держали в руках престольные кресты и серебряные чаши для причастья. Кричали непроспавшимися голосами:
- А мы не боги, что ли!
Но когда показался Зыков, партизанская ватага заорала во всю глотку ура и три сотни шапок высоко прошили воздух.
- Ну, ребята! - загремел Зыков с коня. - Худо ли, хорошо ли, а дело сделано. Кто был повинен перед простым людом, тот брошен псам. А остальное… - он горько махнул рукой.
И никто не догадывался, что делалось у Зыкова в душе: горючий стыд и злоба бичевали душу. Кровь, всюду кровь и разрушенье. Глаза его были красны до крови, глаза были в едучих, проклятых слезах.
Он погрозил нагайкой несчастной толпе горожан, крикнул:
- А вы - сидеть смирно! Красные идут. Красным служить верно.
Он выехал вперед и крикнул:
- Трога-ай!..
Коняги, кони, кобыленки засеменили ногами. И опять воздух содрогнулся от неистового стона рожков, пиканья пикулек, рева труб, грохота барабанов.
В хвосты, в бока вытянувшейся чрез городишко тысяченогой гусеницы полетели камни, палки, комья льда. Это, взвизгивая, свирепствовали ребятишки.
И голоса мужчин и женщин прорывались то здесь, то там:
- Церкви!.. Христопродавец… Тать кровожадная!.. Чтоб те… Церкви сжег…
- Смерть Зыкову!
- Молодец Зыков!.. Так и надо.
И на самом краю, когда хвост отряда спустился на реку, с чердака колченогого домишки шарахнул выстрел. Крайний всадник кувырнулся с коня в снег.
Быстро отделились пятеро, и через минуту растерзанный стрелец-мальчишка был сброшен с чердака.
Глава 13
Зыков сказал ехавшему с ним рядом Срамных:
- Дьявол ты!.. За кой прах показал мне ту девчонку.
- Шибко поглянулась?
Зыков молчал. Он был мрачен, глаза пустынны, холодны.
- Ежели поглянулась, брал бы… Жена не сдогадается. В горах места много. Все равно достанется кому-нибудь. Девок дурак жалеет.
Зыков молчал.
- А пошто ты так круто повернул? Надо бы какой ни на есть порядок завести.
Зыков сказал сквозь усы:
- Много мы набедокурили. На душе чего-то тяжко. Эх, что же я!.. - И он зашарил глазами по рядам.
- Курица! - крикнул он рыжеусому, краснорожему в николаевской черной шинели с бобровым воротником: - Живо кати в город и прикажи моим строгим приказом: Соборную площадь окрестить площадью Зыкова. Исполнить в точности. Дощечки перекрасить… Площадь Зыкова!.. Окончательно запамятовал… Понял?
Не замечая сам того, Зыков очутился совсем один и одинокий в хвосте отряда. Ехал, низко опустив голову: может быть, спал, может, огрузла голова его от укорных дум.
Ночевать расположились на ровном берегу реки. Летом было здесь цветистое густое большетравье, теперь поляна вся в стогах. Освещенные вечерними кострами высокие стога и весь партизанский табор казались стойбищем кочевников. Каких тут не было одежд! Сукно, шуршащий шелк, парча, плис, бархат всех оттенков пестро и ярко расцветили шумливые группы партизан. Похрапывали, ржали кони, из лесу, с гиком и песнями, весело волокли рухнувший на-земь сухостой. Какой-то бездельник горланил песню и пиликал на гармошке. Лесная тишь заголосила.
- Смолья волоки! Смолья-а-а!..
У котлов кромсалось мясо и баранина. Толстобрюхий бардадым, поправив налезавшую на глаза митру, с ожесточением вырывал из себя требуху. Кольша по-озорному стащил с него митру:
- Дос-свиданица, анхирей Петрович! - и с хохотом, козлом помчался по сугробам.
Бардадым ахнул, бросил гуся и нескладной копной покултыхал вдогонку:
- Отдай, варнак! Отдай! Душу вышибу!
Искры птицами летели во все стороны. Вот вспыхнул стог и запластал, пламя взмыло вверх и сдержанно глухо рокотало. Яркий свет волнами заплясал над табором, а мрак кругом враз стал густым, лохматым по краям, как копоть. Лениво и задумчиво плыл сизобагровый дым.
Ели жирно, до отвалу, солили круто, перцу во щи не жалели. Кольша жрал варенье из кадушки горстью - ох, скусно до чего! - и вся харя его была, как после мордобоя.
Во сне, на ядреном морозе, подняли храп и трескотню, как в барабаны, ругались, бредили, а то вдруг хлестнет поляну поросячий сонный визг. Часовые у костров громыхают в ответ ядреным смехом.
- Ух, язви! Это бардадым, должно, вырабатыват… Вот так, паря, голосок…
Под утро, когда особенно ярки были звезды, и не погасли еще костры, прискакали из города два всадника.
Они отвели Зыкова в сторону и рассказали, что творится у него дома: там много кержаков с мужиками покинуло его стан, пусть Зыков спешит домой, будет медлить, все кержаки уйдут.
- Эх, Наперстка нет, - хрипло, весь позеленев, сказал Зыков. Он долго взад-вперед ходил возле костра и кусал усы. Потом разбудил рыжего и в страшном волнении зашептал: - Срамных… Очухался?.. Вот что, Срамных. Ты, дьявол окаянный, раздразнил мое сердце. Чуешь? Половина силы у меня вытекла. А ну-ка, сквитаемся давай!
Срамных испуганно тряс рыжей головой, весь дрожал от внезапно охватившей его жути. Глаза юлили и боялись бешеных глаз Зыкова. Это не Зыков… Это чорт. Глаза горят зеленым огнем, рот то открывается, то закрывается, борода, как сажа, и в правой ручище безмен.
- Батюшка, Зыков! Степан Варфоломеич…
Но Зыков не взмахнул безменом, а страшно и твердо, как по железу пилой, сказал:
- Седлай коня. Дуй во все лопатки. К нам. Делай, что прикажу сейчас.
Всю ночь до рассвета он ходил между костров, считал звезды, читал по звездам свою судьбу, но что будет впереди - не знал, все тонуло впереди в зыбком мраке.
Всю ночь до рассвета не спали и в доме Перепреева, а с рассветом весь городок, все погорелое место точило слезы, слез было много: дым вертел, выедал глаза и разбойные звуки еще не умерли в ушах.
Много было мертвецов и горького над ними плача, но отпевать их некому.
Настя счастлива, беспечальна. Она с благодарностью вспоминает, Господи прости, ту первую ночь, троих мужиков и ненасытного Гараську. Настя благочестива. Надо бы каяться, но попы убиты, церкви спалены. Настя смотрит на икону, крестится, вздыхает, надо бы удариться в покаянные слезы, но где их взять, если стол и все лавки ломятся от награбленного Гараськой добра. Ежели сложил свою голову Гараська, вечный ему покой, ежели жив Гараська, может и вспомнит ее и вернется. Эх, парень, парень! До чего усладительно, Господи прости, вспоминать его.
Из Перепреевского дома караульный в двух тулупах и Шитиковские приказчики волокли труп Ваньки Птахи. Кухарка мыла с дресвой кровавый пол. Пришел столяр, сторговался за починку двери.
Десяток оставшихся солдат и горожане рыли на погосте общую могилу и складывали туда мертвецов.
Дела было всем много. Мороз сломился, хлопьями валил пушистый снег.
Сквозь снег серела виселица, и как виселицы - четыре обгорелых колокольни. Черные стояли обгорелые дома, и до тла сгоревшие развеялись по земле черным прахом. Черные печи грозили небу, как перстом, черными трубами.
В черных мыслях ехал Зыков на черном, как чорт, коне. Но отряд его подвигался весело.
Опять разбрелись по горным тропинкам, кто где. Едут вольно, не торопясь, лишь бы к ночи собраться на условленное место.
Вот приедут на заимку, в стан, Зыков, поди, даст отпуск. Добра везут много. Эх, скорей бы по домам, запхать покрепче золото да серебро. Погуляно, повоевано довольно!
Настины мужики вспоминают Настю. Ну, баба… Кубышка, а не баба. Эх, Гараську, дурака, жаль. Ужо Груняха-то… Эх!..
Серебряные церковные сосуды камнями сбивают у костров в комки. А вот там смазал один другому по зубам, там в драке сцепились четверо, не могут поделить.
А лес зеленый, темный, хлопьями валит снег, и зверючьи тропинки исчезают.
Ночь, снег. Таня подошла к окну, к балкону, к тому самому… Таня приникла печальным и милым, как сказка, лицом к стеклу. За стеклом все то же - ночь и снег. И нет ярких костров - темно - нет криков и песни, нет чугунного всадника. Навсегда умчался сказочный всадник в новую страшную сказку, в быль.
Печальная, милая девушка из печальной русской сказки - оторвалась от сказки - оглянулась. Кто-то звал ее, кто-то плакал. Но она замкнулась в самой себе и ничей голос до ее сердца не доходит. Она вся горит, большие, серые глаза ее в мечте и бесконечной тревоге, и сердце ее дважды раздавлено, дважды осиротело. Что-то будет с ней завтра, послезавтра, на третий день?..
На третий день к вечеру под'ехал к Зыковской заимке первый партизан, а в ночь - и остальные.
На заимке и в лесу народу много, но костры горят невесело, и все песни смолкли.
Еще вчера, ранним - чуть зорька - утром откуда-то взялся Срамных, он поднял бучу, разбудил всех нехорошим голосом:
- Что ж вы, барсуки, дрыхнете! Ведь ваш старец Варфоломей приказал долго жить.
Срамных побежал будить и хозяйку, Анну Иннокентьевну. Впрочем, та уже бодрствовала: сотворив короткую молитву, принялась творить квашню с хлебами.
- Вошел я от сынка, от Степана, поклон отдать, - заговорил Срамных, пряча глаза. - Чиркнул серянку, гляжу - старичек в гробу лежит, в колодине. Я окликнул: - дедушка! - лежит. Я погромче, я на колени припал к нему: ни вздыху, ни послушанья. Меня ажно откачнуло от него, как ветром. И лик у него темный, нехороший лик.
Хоронить старца Варфоломея собралось много кержаков. Шарились по лесу, в ущельях, искали Срамных, нигде не могли найти: куда-то удрал, неверный.
Из дальних заимок приехал парень. Он сообщил, что деда Семиона вчера нашли убитым в лесу.
- Ну?.. Старца Семиона? Зарезали?!
- Да, да… Голова напрочь…
Поджидали Зыкова, но он не появлялся. Вахмистр царской службы, которому он поручил команду, сказал, что сам Зыков свернул к Мулале-селу.
После похорон старца Варфоломея большинство кержаков навсегда разбрелось по своим заимкам. Остались лишь преданные Зыкову, спаянные с ним кровью. Но все-таки отряд его рос и множился: по всем зверючьим, пешим, конным тропам стекались сюда дезертиры из белого стана, рабочие с рудников, лесорубы, гольтепа, маленькие - в пять-шесть человек - партизанские отряды, бродяги, каторжане, сколько-то киргиз и калмыков-теленгитов, даже расстрига-дьякон с двумя спившимися с кругу семинарами.
Стекались все, кто знал о Зыкове, кто до конца возненавидел белых. Одних гнало сюда шкурничество, трусость. Других - геройство: борьба за угнетенный, раздавленный колчаковщиной сибирский вольный свободолюбивый народ - это молодежь. Третьих - грабежи, легкая нажива, кровь, - это забулдыги, жулики, разбойники.
Но почти все негласно об'единились на одном: из прутьев вяжи веник, силу сгруживай в кулак.
И все покрывала темная заповедь, дочь мятежной бури: убивай, не то тебя убьют.
Надо было все наладить, всем дать работу. Где же хозяин?
Зыков, правда, свернул к Мулале-селу, но внезапно свой путь прервал. Эх, не глядеть бы на белый свет, - и ночью постучал у ворот глухой заимки своего закадычного друга Терехи Толстолобова.
- А-а дружок, Степанушка! Каким это бураном, какой пургой?
Глава 14
Тереха Толстолобов мужик крепкий, медвежатник. Он русский крестьянин, сверстник Зыкову, не кержак, веры православной, поповской, имел двадцать две коровы, восемь лошадей, пять собак и двух жен - старую и молодую. Старую ругал и бил, молодую, Степаниду, ласкал, дарил дарами. Но всегда после ухода Зыкова молодой жене доставалась от Терехи трепка.
- Медведей-то добываешь?
- А кляп ли на них смотреть? Ныне четверых свалил. Медвеженка взял живьем. Не хошь ли полюбопытствовать? В бане он.
- А белых бьешь? Чехов да полячишек?
- Этим не займуюсь. Они мне не душевредны. Кто меня в такой дыре найдет?
Заимка его, верно, в непролазных горах - горы, как крепость, - в густом лесу, и дорога к нему - недоступные путаные тропы диких маралов, горных козлов, медведей. Да еще Зыковский черный конь умел лазить по горам.
Зыков не в духе:
- Это, Толстолобов, не дело говоришь. А для миру нешто не хочешь поработать?
- Нет. Тьфу мне мир!..
… И тут уж не до сна.
С хозяйской широкой перины вскочила Степанида. Она в розовой короткой рубахе.
- Здорово, Степан Варфоломеич!.. - и белыми ногами по медвежьим шкурам промелькнула мимо гостя, прикрывая рукой колыхавшуюся грудь.