- Как всюду, - многозначительно пожал плечами Титаренко, зная, что этот ответ, и пожатие плечами, и обмен взглядами - все входит в атмосферу, окружающую Рашкевича. И Ольга Ильинична это знает и обожает. Упаси бог, не в полном курсе, но именно эту атмосферу полунамеков, иронических хмыканий и всего того, что умещается в короткие минуты и на коротком расстоянии между, дверью в приемную и дверью в кабинет, поддерживает и блюдет верно.
- Сейчас освободится! - успокоительным тоном бросила Ольга Ильинична и слегка коснулась плеча Титаренко.
Почти тотчас из кабинета не вышел, а выскочил, словно из парной в предбанник, лысоватый толстяк с папкой под мышкой.
- Распушил! Насмерть распушил! - радостно объявил он.
И стал восторженно объяснять Ольге Ильиничне: "Грозен, мол, но и в гневе велик товарищ Рашкевич", но Титаренко уже не слышал, так как плотно закрыл за собой дверь в кабинет.
И здесь то двойственное впечатление, которое и восхищало и пугало Титаренко, возникло в сильнейшей степени. И пока они говорили, маятник колебался то в одну, то в другую сторону. То - почтительного удивления, то неясного опасения.
Все, все в Рашкевиче отвечало сложившемуся типу советского служащего высокого класса, так называемого "ответработника". Сорокапятилетний, начинающий полнеть, но неравномерно, а как бы от верху, с двойного подбородка и жирных плеч, Рашкевич никак не мог быть назван толстяком, при его-то росте! И самая полнота его говорила в его пользу: не от излишеств, а от сидячей жизни - от "деятельности"! Через модные роговые очки глядели глаза с благожелательным выражением, но и требовательно. Весь облик Рашкевича говорил: этот человек полон собственного достоинства, оно наполняло его, выплескиваясь через край, и этим качеством он как бы одарял и тех, с которыми благожелательно общался.
И странно: зная всю его подноготную, вовсе не пристегивал Титаренко ее именно к этому Рашкевичу. А воспринимал его с той характеристикой, которая лежала на поверхности и как броней укрывала Рашкевича. Броней, которую, казалось, не пробить. Надежно служила она ему уже десять лет, с тех пор, как после разгрома петлюровской армии он оказался на Украине, подальше от родной Галиции, подальше от заветных мест, а особенно с тех пор, как заимел партийный билет КП(б)У в кармане.
Рашкевич встал из-за стола, обнял Титаренко. Как всегда. Дружелюбно. Искренне. И все же соблюдая какую-то дистанцию.
Они прошли в маленькую комнату за кабинетом, где стояли кожаный диван и глубокие кожаные кресла, и чистый воздух - Рашкевич не выносил курения - врывался в открытую форточку. Сергей Платонович позвонил и сказал Ольге Ильиничне:
- Ко мне - никого. И чаю. Ну как в Москве? Где денежки? - спросил Рашкевич легко, беспечно, как всегда говорил, словно жизнь его состояла из одних удач и удовольствий, словно и мысли не допускал, даже краешка ее, о том, что он, Рашкевич, не совсем то лицо, за которое себя выдает и которым его все считают. А даже нечто совсем-совсем иное…
И с невольной завистью подумал об этом Титаренко.
- Порядок, Сергей Платонович. Наследство получил.
- Добре. По нынешним временам без грошей ни одна святая идея не сдюжит…
Рашкевич улыбнулся. Он вообще охотно улыбался. У него был красивый рот, полный блестящих белых зубов, выдерживающих самый пристальный взгляд и не внушающих даже отдаленной мысли о первоклассном зубном технике. Титаренко хорошо знал его широкую улыбку, за которой могло таиться очень многое. Кто его знает, какие новости… Рашкевич был мастер новостей.
Он прошелся по небольшой комнате. Словно что-то вспомнив, достал из шкафчика графинчик с янтарной жидкостью, две рюмки, лимон на хрустальном блюдечке.
- Не лишнее, Тарас Иванович?
- Не лишнее, Сергей Платонович.
- За наше дело, дорогой друже!
- Вот именно.
- За то, чтоб денежки хорошо послужили делу.
- И чтоб не последние!
- Не за кари глазки шлют нам денежки, - вдруг с некоторой строгостью напомнил Рашкевич.
- А то! - согласился Титаренко, уже зная и подготовившись к тому, что сейчас и пойдёт настоящий разговор.
- У нас еще такого времечка горячего, как теперь подошло, не было, - сказал Рашкевич, с удовольствием выговаривая слова, которые получались у него круглыми и обкатанными, как бы заготовленными впрок. - И грош нам цена, если именно сейчас мы не развернемся, не ударим. История не простит. Не спишет.
Рашкевич говорил так гладко и красиво, словно с кафедры.
"Соскучился по народу", - мельком подумал Титаренко, ьпитывая не только слова, но и тональность: каждая фраза Рашкевича звучала обнадеживающе.
Естественно, разговор с ним Рашкевич не начинал с азов. Азы были известны и до какой-то степени вневременны. Потому что, например, незыблемой была истина о неизбежном падении Советской власти в не столь далеком будущем, и, конечно, в результате войны, которая также неизбежна. И то, о чем мечталось, будет делом рук сильных держав, за которыми стоят и капитал, и оружие, и идея.
Это все задано раз навсегда. А что нового на данном этапе? Куда обратить глаза? Не толчемся же мы на месте. Новое есть, принципиально новое. То, что характеризует сегодняшний день. А именно: очень даже неглупая, дерзкая до безумия идея коллективизации сельского хозяйства… И ведь посмотрите, словно они, большевики, выдумали ее, словно мысль эта родилась у них в голове. А ведь подхвачена старая идея крестьянской общины! Подхвачена и извращена!
Рашкевич перестал ходить по комнате взад-вперед, присел рядом с Титаренко, положил руку ему на колено:
- Опаснейшая мысль, дорогой Тарас Иванович, опаснейшая! Ибо будит надежду у любого голодранца ценою не труда до поту, а только лишь крику да митинговщины добиться сытой жизни. Крику и митинговщины мы уже наслушались с того самого дня, когда Советы воцарились на Украине. Но речь идет теперь о другом, задумайтесь! Как проводят ту коллективизацию? А проводят ее, порушив вековой уклад сельской жизни, острой косою скосив главного хозяина деревни, главного добытчика хлеба - заможного селянина. Того разумного, культурного и дельного хозяина, которого они клеймят зазорной кличкой куркуля… Так что же, мы молча будем взирать на разорение и грабеж? На то, что самые корни выдирают, подсекают опору вильной Украины?
Рашкевич легко вскочил, по-молодому выпрямился, глаза его за роговыми очками блеснули:
- Нет такого средства, которое было бы недостаточно хорошо для отпора! Да не только в отпоре дело. Кончилось тайное собирание сил. Пришло время подымать людей! Пришло время взять топоры в руки! Время атаки. И на святое дело соседи не жалеют ни оружия, ни денег. Сами видите!
Рашкевич провел рукой по волнистым седеющим волосам, снова присел рядом.
- Однако все не просто, друже. Вспомните историю с вашим старобельским попом Варфоломеем. Вспомните этого юродивого, который приблизил к себе всю голоту! Возомнил себя чуть ли не самим Христом: "Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы". Ему невдомек, что не материально обездоленных защищает религия, но духовно убогих. Так кто же более убог и нищ духом, чем те, кто призвал отбирать, грабить нажитое честным трудом добро рачительных хозяев. Вот их бы и обращать к богу! А Варфоломей удосужился в облатку святого причастия вложить адскую идею коммунизма, что горще и опаснее яду!..
Нет, словно уже не для одного Титаренки, а для множества ораторствовал Сергей Платонович. И со стороны просто жаль было, что драгоценные мысли не падают на почву, на которую должны упасть семенами. А он, Титаренко? Так ему уже давно все ясно. И хоть лестно и не без пользы смотреть на фонтан, слушать шум его, но к такому фонтану еще бы жаждущих! Жаждущих истины… А нельзя!
- Что все это означает для нас, - продолжал между тем Рашкевич, - для конечной нашей цели? А то, что если бы большевикам удалось все же провести и закрепить коллективизацию, то неизбежная война была бы ими выиграна.
Тарас Иванович насторожился. По правде сказать, он как-то не связывал эти два вопроса. И сама мысль о победе большевиков над капиталом - а ведь весь мир подымается против них - была для него просто непостижима.
Взглядом опытного оратора пробежал по его лицу Рашкевич и ответил на невысказанный вопрос:
- Почему так? А потому, что был бы решен основной вопрос, разрешено основное противоречие, которое осталось неразрешенным после того, как заводы и фабрики отняли у капиталистов и отдали рабочим.
Титаренко робко вставил:
- Однако ж землю дали крестьянам?.. Рашкевич просто зашелся от ядовитости:
- Дали? Чтоб дать, надо иметь. А что имели голодранцы? Кандалы на ногах, бубновый туз на спине! Где они взяли землю, которую отдали крестьянам? Ограбили помещиков, ограбили государеву казну, обширные культурные земли кабинета его величества и роздали все лайдакам! А теперь замахнулись, чтобы уничтожить в деревне самостоятельного селянина.
Рашкевич прошелся по комнате, немного поостыл и продолжил:
- Поэтому сейчас всеми способами надо срывать план большевиков. И это нам по силам! Почему? Потому, что в деревне остался наш оплот, наша крепость, наша надежда: крепкий хозяин. За ним - культура сельского хозяйства, опыт. Потому, что в деревне есть наша церковь, наши люди в церкви: автокефальная церковь тоже наш союзник. Промышленность давно обезглавили, выбросив за борт предпринимателя. А в деревне, слава богу, этого не произошло. Голытьба не пустила корней, не на чем их пускать. И мы должны побеспокоиться о том, чтобы не было у них земли под ногами.
На лице Рашкевича проступило то, не лишенное коварства, но умное и решительное выражение, которому так удивлялся и которое так ценил его слушатель.
- И есть еще одно… Имеются трещины в крепости нашего неприятеля. Есть люди, да, есть и среди них… Ну, не совсем наши. Но от нас зависит, от нашей воли и умения, сделать их вполне своими. Пусть их немного, единицы, но надо крепко за них ухватиться!
Он снова сел рядом с Титаренко, снова положил руку на его колено, словно проверяя крепость.
- Все сгодится сейчас, дорогой друг. Самые крайние меры, свинец и огонь, им - место! И ваша Старобельщина не последнее звено в цепи.
"Еще бы, - подумал Титаренко, - у нас золотые кадры для активного дела. Годами туда ссылала Советская власть бывших петлюровцев, бывших офицеров царской армии, бывших махновцев".
Было слышно, как в кабинете раздаются телефонные звонки. Заурчал зуммер.
- Пробачте, - извинился Рашкевич и вышел в кабинет.
Тарас Иванович услышал, как он своим хорошо поставленным голосом, с самыми почтительными интонациями здоровался с кем-то. Потом после минуты молчания, тоном, полным глубокого понимания, произнес:
- Инструкция о всемерном содействии уполномоченным по коллективизации на местах нами уже разослана. С нашей стороны все будет обеспечено.
Еще одна пауза, и опять тем же тоном, как бы в упоении мыслью собеседника:
- Очень, очень понимаю, товарищ нарком, глубоко понимаю и буду проводить в жизнь. Есть, есть, благодарю вас.
Рашкевич появился как в ореоле, солнце подсветило сзади его шевелюру, и открытое торжество было в нем, мерцало за роговыми очками…
И таким Титаренко принимал его всего, потому что черпал в нем уверенность, которую легко было растерять под неистовым ветром газетных страниц и лозунгов. И умножал в себе силы для деятельности, подготавливавшей великие перемены…
Рашкевич стоял в дверях, выпрямившись во весь свой немалый рост, как монумент, и сказал, как сказал бы монумент, веско, непререкаемо:
- Сейчас говорил с наркомом. На меня возлагается обязанность направить поток промышленных товаров в первую очередь и в хорошем ассортименте для обеспечения успешного хода хлебозаготовок. Лучшие товары - крестьянам, сдающим хлеб государству! И все надо готовить уже сейчас…
Понизив голос, медленно и значительно - ох, умел, умел сыграть, - Сергей Платонович произнес:
- Надо и нам готовиться!.. - и, хохотнув, добавил: - А знаете, кого от вас, от Старобельщины, прислали сюда в Харьков на курсы?.. Учиться!
"Письменный!" - молнией просверкнуло в голове Титаренко.
Но, как бы боясь, что имя слетит с его языка, Сергей Платонович быстро закончил:
- Цыплят но осени считают! И помогай вам бог!
И только в поезде, когда замелькали в окне знакомые картины, просторные поля и белые хаты над оврагами, гибкие ивы над ставками и, словно траурные султаны, в безветрии над трубами черные дымки, связалось в мыслях Титаренко все сказанное. Связалось в тугой узел. И был он накрепко стянут на шее одного из всех, но самого ненавистного.
И хотя не один Сенька Письменный рыл под Титаренко подкоп, честя его как "кулацкого пособника", но Сенька был самым ядовитым, самым настырным.
"На курсы, видишь, прислали! Учиться, как честных людей обирать. Не дождешься!" - отчетливо и зло подумал Тарас Иванович.
Проводив Титаренко и убедившись, что Ольга Ильинична умело растасовала людей и приемная пуста, Рашкевич не вернулся к работе.
Не до нее ему было. В равной степени он был взволнован и разговором с Титаренко, и звонком "сверху". Взволнован приятно, потому что именно эти два события, происходившие в разных плоскостях, в разных пластах его существования, укрепляли его в прочности его положения. В известной степени опьяняли, как напряженная и азартная игра, в которой ставкой была жизнь его и успех дела.
Это был правильный маневр: дать понять Титаренко значительность того факта, что приехал на курсы именно Письменный. Дело делом, а личная ненависть, старые счеты ох как укрепляют деловые планы! А Тарас всегда держал в памяти на особой примете Семена Письменного, самого дерзкого и неуемного, самого ретивого помощника Ивана Моргуна с той самой минуты, как судьба вознесла сиволапого мужика в вершители судеб крестьянства, в председатели комнезама на Старобельщине. И к самому Петровскому имел доступ старый Иван Моргун; то и дело заседал в центре. Вызывали его то насчет хлеба, то насчет сева, то уборки… И мимо кабинета секретаря ЦК не проходил настырный старик! И с самим Косиором толковал. О чем?
Удивительное дело, столетиями мужик пахал, сеял, убирал - без всяких заседаний! Пан помещик обходился без лишних слов и совещаний, с одним управляющим. И грамота была нужна только управляющему, и то не через край. Но большевики раздули кадило вокруг "культуры земледелия", и пошло, и пошло…
Проверяя себя и свою линию, Рашкевич думал: как удачно, что Титаренко держал он именно для второй колонны!..
Теперь благодаря этому оказались "чистыми" такие люди, как Титаренко и другие до времени и головы не поднимавшие резервисты.
И потому, что эта резервная линия держалась под ружьем, но в бездействии, уцелел и он сам… "Хорошо, все хорошо…" - сказал себе Рашкевич.
Он прилег на диван, отвлекся, дал свободу воспоминаниям…
В порядочных домах всегда имеется семейный альбом, переплетенный в зеленый плюш, с толстыми картонными страницами, прорезанными по уголкам, чтобы вставить фотографию, такую же добротную, с витиеватой, золотом, надписью: фамилия фотографа и место, где был запечатлен для детей и внуков облик отца или деда и прочих близких и дальних родственников.
Не имелось у Рашкевича такого альбома. И в этом тоже повинны были большевики.
Нет, не мелочь, не пустяковина - альбом в плюшевом переплете с медными застежками. Лишившись его, человек как бы лишался прошлого, зачеркивал его, выбрасывал на помойку.
Не мог Рашкевич выбросить на помойку свою красивую жизнь, свое прошлое. И потому сохранил семейный альбом. Не в плюше с медными застежками: в собственной памяти. Надежней, чем в самом секретном сейфе.
Редко приходилось ему перебирать страницы этого альбома: не допускал себя до него. Но были мгновения… И с упоением перелистывал он страницы и видел себя и близких, и тех, кто ушел навеки, и тех, кто далеко…
Казалось бы, зачем возвращаться к тому времени, когда тринадцатилетний Сергей в матросском костюмчике, с тонкой шеей, вытянутой из белого воротничка, с испуганными глазами сидел перед фотографом, лучшим фотографом города, самим Гальпериным, чья кудреватая подпись венчала глянцевитый картон фотографии?
Ан нет, завязались в те дни, в том бытии подростка узелки, развязанные много позже. Тянулась за мальчиком Сережей вереница фигур. Отец - батюшка Платон, красавец с бархатным вкрадчивым баритоном, кумир львовских дам. И делец. Ни часу отдыха, все в делах: встречах с заправилами банков Ипотечного и Земельного, со скупщиками скота, с интендантами австрийской армии.
От отца унаследовал Рашкевич деловую хватку, неутомимость в делах, предприимчивость и умение за общим делом не упустить своего.
И где-то, на заднем плане, проходила тонкая бледная женщина с узкой ладонью, пахнущей духами и немного ладаном: мать. Богомолка и светская женщина. Мать, рано умершая, никогда и в мыслях не имевшая, что начнется потом. Не оплакавшая двух сыновей, старших братьев Сергея, павших в боях с большевиками под Каменец-Подольском.
Школьные учителя, духовные наставники… И отец, всегда рядом отец. Неутешный, день и ночь печалящийся по умершей жене.
Только позже узнал Сергей, что не столько по усопшей он печалился, сколько по невозможности жениться вторично. И потому тайно встречался отец с красавицей полькой, известной в городе модисткой, впервые преподавшей ему, Сергею, науку любви.
И на этой странице альбома задерживался взгляд Сергея Рашкевича. Она вмещала в себя столь многое, что никак не вошло бы в кусочек картона, даже в групповой портрет. Продолговатое, бледное, по тогдашней моде, лицо с большими глазами, искусно подведенными, под высокими тонкими бровями. Затянутая "в рюмочку" талия, прямые юбки, шелест шелка и запах "амбры". И шляпы… Большие, газовые и бархатные, с цветами, фруктами, с птицами, зверьками… Всю последующую жизнь всякие любовные переживания вызывали у Рашкевича видения диковинных шляп. Как мало времени прошло, а они уже исчезли из реальной жизни!
А что пошло потом? Перевернуть несколько страниц… И уже не в фуражке с гербом Львовской классической гимназии изображен Сергей Рашкевич, а в хорошо сшитом мундире офицера австрийской армии. Это 1915 год. Нет, не обитателем грязных окопов, не скитальцем по фронтовым деревням и пожарищам выглядит бравый офицер австро-венгерской армии. Через связи отца пристроенный на штабную службу, образованный, видный лейтенант, завидный жених и блестящий танцор обладает еще более ценными качествами - облекать в изящную форму деловые беседы, нужные начальству и касающиеся предметов, по сути своей вовсе не элегантных: украинское сало, украинская пшеница, украинский сахар…
Именно это привлекало австро-венгерских правителей, и сам старый добрый император Франц-Иосиф, при котором и слово-то "сало" немыслимо было выговорить, как сплошное неприличие и шокинг, охотно принимал блестящего Рашкевича вместе с другими украинцами. Они не растворялись в толпе свиты, драгоценными камешками сверкали в павлиньем ее хвосте, напоминая, как важно сохранить богатую пшеницей, сахаром, углем и нефтью провинцию для австро-венгерского престола. Сохранить - значит не отдать ее в руки хищного русского царя.