"Медный всадник" был запрещен цензурой. Николай Павлович, прочитав, сделал ряд замечаний. Жуковский приложил руку, чтобы обкорнать поэму для печати, заменив слова "горделивый истукан" на "дивный русский великан" и пр. Но и это не помогло: подтексты, непонятности, двойной смысл продолжали смущать цензуру. Одна из таких опасных мыслей – жалкость и беспомощность рядового гражданина России по сравнению с силой медных лбов власть имущих. И эту мысль убрать трудно. Даже Достоевский, во всем другом с Пушкиным согласный и его почитающий, остановившись на идиллических строках "Люблю тебя, Петра творенье…" и далее, вдруг взрывается: "Ведь это море, которого не видим, запершись и оградясь от народа в чухонском болоте… Виноват, не люблю его окна, дырья – и монументы".
Незадолго до смерти Пушкин принимается за переделку "Медного всадника". Сперва переносит в свою рукопись все замечания Николая, возможно, чтобы не просто исключить не понравившиеся царю места, но намереваясь перехитрить его изощренными изменениями. Постепенно правка уходит далеко от предшествующей версии, и оказывается брошенной на полпути. В тексте, который остался, ловим мысль Пушкина, с такой страстью вложенную им в строки: зловещая тень медного истукана, этот каменный гость, всю жизнь преследуя поэта, идет за ним по пятам.
Как с грустью говорил Боратынский, "молча можно быть поэтом". Число близких Пушкину людей уменьшается. Он выбит из колеи. "У меня решительно сплин", – сообщает он. Плетнев жалуется Жуковскому, что Пушкин ничего не делает: "…Утром перебирает в гадком сундуке своем старые к себе письма, а вечером возит жену свою по балам не столько для ее потехи, сколько для собственной".
Не сплин, а апатия у него. Даже в Болдине осенью пишется трудней: "О себе тебе скажу, – сообщает он жене, – что я работаю лениво, через пень-колоду валю. Все эти дни голова болела, хандра грызла меня; нынче легче. Начал много, но ни к чему нет охоты; Бог знает, что со мною делается" (Х.353). Павлищев мягко писал, что в тридцать четыре года Пушкин чувствовал себя пожилым человеком.
После десятимесячного путешествия по Германии, Швейцарии, Италии и Франции осенью 1833 года возвратился Жуковский. Увидав его, Пушкин записал в дневнике: "Он здоров и помолодел" (VIII.23). Разговоры их вернулись к больным темам литературы, власти, службы. Непосредственным начальником поэта был опять граф Нессельроде. Разве не парадоксально, что Пушкин прослужил в Министерстве иностранных дел тринадцать лет – большую часть взрослой жизни, и ни разу не побывал на Западе? В дневнике он осуждает деспотические запреты русским проживать за границей, но что же делать? Невозможно жить, стоя на одной ноге, и, не сумев шагнуть через границу, он опустил вторую ногу на землю здесь.
Пушкин как государственный мыслитель – по существу, явление значительно более скромное, чем Николай Карамзин с его европейским широким подходом к просвещенному абсолютизму. Пушкин пытался подражать Карамзину, особенно во взаимоотношениях с властью, с царем. Карамзин не боялся изложить правду в письменном виде и представить царю. Пушкину хотелось быть таким же независимым, но первый же разговор с Николаем Павловичем в 1826 году показал, что это невозможно и остается только следовать принятой вокруг трона лести.
Часто цитируется высказывание из дневника русского Данжо о Николае: "В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого". Но не Пушкин это сказал, у него в дневнике написано: "Кто-то сказал о государе" (VIII.39). Поэт с некоторых пор предпочитал высказываться осторожнее, и даже в узком кругу друзей поднимал тост за здоровье царя. Дело не только в изменившемся времени, но и в разности натур Карамзина и Пушкина. Поставить себя так, как поставил Карамзин, поэт не сумел, а как историограф не создал труда, сравнимого с карамзинским.
"Путешествие из Москвы в Петербург" являет собой непредубежденному взгляду вполне лояльное сочинение Пушкина, в котором доказывается, что русский крестьянин – самый счастливый в Европе. Здесь трудно обнаружить критический подход поэта к действительности, и вот, чтобы придумать то, чего нет, пушкинистами предложен ход через игольное ушко. В комментариях объясняется, что умеренные взгляды выражает, дескать, не сам Пушкин, но… "воображаемый автор", "взгляды которого во многом не совпадают со взглядами самого Пушкина", и делает это исключительно по цензурной необходимости. А сам поэт, дескать, излагает такие мысли потому, что "не видел в современной ему России политических сил, способных произвести коренные изменения государственного строя" (VII.493). Значит, если бы видел, то хамелеонски писал бы все наоборот? Эта белиберда сочинена уважаемым Б.Томашевским.
Консерватизм взглядов позднего Пушкина не вызывает сомнения. Близкий друг Вяземский тоже постепенно становится более умеренным, поступает на службу, и его духовное сопротивление прошлых лет улетучивается. "Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества", – написал Пушкин в сочинении о Радищеве и повторил еще раз в "Капитанской дочке" (VII.200 и VI.301). В "Путешествии из Москвы в Петербург" поэт подчеркивает, что человек должен быть свободен "в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом" (VII. 207). Положение русского Данжо настолько упрочилось, что он мог теперь хлопотать перед правительством за других.
Пушкин записывает в дневнике любопытный разговор с английским посланником Джоном Блайем: "Зачем у вас флот в Балтийском море? для безопасности Петербурга? но он защищен Кронштадтом. Игрушка! – Долго ли вам распространяться? (Мы смотрели на карту постепенного распространения России, составленную Бутурлиным.) Ваше место Азия; там совершите вы достойный подвиг сивилизации… etc." (VIII.24). Не знаем, что отвечал Пушкин. Не знаем, как он сам думал в тот момент. Илья Фейнберг считал, что патриот Пушкин спорил с англичанином. Нам кажется, и согласие, и патриотические возражения были одинаково возможны для русского Данжо.
Отношения между государством и индивидом, а впрочем, и отношения между людьми есть вообще обмен. Единственным достоянием государства, имевшим обменную ценность для Пушкина, было признание его творчества и предоставление ему возможности свободно печататься. Но именно в этом государство ему отказало. Разговаривая с Николаем на бале и желая потрафить самолюбию царя, поэт сказал, что данное царствование будет ознаменовано свободой печати, он в этом не сомневается. Пушкин вспоминал: "Император рассмеялся и отвечал, что он моего убеждения не разделяет". Следовало поэту либо, как многие другие, более преданно служить государству, либо, как сделали Вольтер и Байрон, его оставить. Ни то, ни другое Пушкин не сделал.
Подавляя ненависть, он принимает ограничения как норму, а муки жизни – как неизбежность судьбы. Существуя "при дворе", он как бы санкционирует собственное рабство. Но тут он чужой, вне правил игры, при большом самолюбии имеет маленький чин. Он согласился, что данный ему Богом дар творить оплачивает в действительности царь. Когда поэт размышлял о правах, он уже отдал их государству, превратившись в просителя подаяний.
Бюрократия диктовала ему, где жить, двор – что надевать, цензура – что писать, тайная полиция – куда ехать и кому читать стихи. Перо подчинилось службе, и царь шел навстречу. Пушкин задумывает издавать журнал – ему дается разрешение, но он ничего не сделал. Он умоляет Бенкендорфа разрешить ему издание литературной газеты и следом, получив оное, пишет ему же, что дело это причиняет ему "отвращение". Честолюбие ублажалось беседами с царем, а это была сделка с совестью или наивность, которая плохо уживалась с умом великого человека. "У Пушкина лакейство проникает… в самую сердцевину его творчества, – считал Д.Мирский, – диктует ему стихи, равные по силе лучшим из его достижений…".
В гостиной Александры Смирновой Пушкин не раз декламировал стихи в присутствии Николая Павловича, и последний ему аплодировал. Контакты между царем и поэтом происходили довольно часто с лета 1831 года. Смирнова вспоминала, как однажды государь, между прочим, когда речь шла об императоре Петре, сказал Пушкину: "Мне бы хотелось, чтобы король нидерландский отдал мне домик Петра Великого в Саардаме". – "В таком случае, – подхватил Пушкин, – попрошусь у Вашего Величества туда в дворники". Царь рассмеялся и сказал: "Я согласен, а покамест назначаю тебя его историком и даю позволение работать в тайных архивах".
Как-то не верится, что царь даже в шутку согласился послать Пушкина в Голландию. Но судя по дневникам Пушкина, почти всегда откровенным и отражающим придворные сплетни, включая слышанное о высказываниях императора, поэт определил свое положение: он стал близок к тому, чтобы сделаться русским Данжо. Если уже не стал им.
Глава девятая
" НЕТ ПРЕПЯТСТВИЙ ЕМУ ЕХАТЬ, КУДА ХОЧЕТ, НО…"
Ух, кабы мне удрать на чистый воздух.
Пушкин – жене, 11 июня 1834 (Х.383)
"Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? – пишет он Наталье. – Что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?" (Х.378). На высокое предназначение российской словесности, когда жизнь протекает "между пасквилями и доносами", он смотрит цинично, ибо "охота являться перед публикою, которая вас не понимает, чтобы четыре дурака ругали вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по-матерну. Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок" (Х.366). Пять лет назад он объяснял Егору Розену: "Помните, что только до 35-ти лет можно быть истинно-лирическим поэтом, а драмы можно писать до 70-ти и далее". Неужели это предупреждение реализовалось?
Пушкин злой, зло срывает на дворнике, которого бьет, возвращаясь домой, деньги просаживает в карты. Карточная страсть взяла верх над творчеством и над любовными страстями, но даже самый опытный игрок не в состоянии идти против природы карточной игры. Это можно считать законом: чем дольше играешь, тем меньше шансов выиграть. Он поступал наоборот, втягивался в игру на всю ночь и к утру проигрывался в пух и прах.
Постоянно сидя на мели, он старается выкарабкаться, расплатиться с долгами, но влезает в новые. Играет все больше и проигрывает. Издателем хочет стать в надежде сделать деньги. Обращается к царю с просьбой выдать 15 тысяч на печатание "Пугачева". Получает 20 тысяч, причем "Пугачев" печатается за казенный счет, а полученные деньги частью отданы за долги, остальные проиграны. Год спустя в черновике письма Пушкин снова просит у царя, теперь уже 100 тысяч, чтобы "уплатить все… долги и иметь возможность жить, устроить дела моей семьи и, наконец, без помех и хлопот предаться моим историческим работам" (Х.680). По размышлению ходатай пришел к выводу, что "в России это невозможно", но деньги продолжает просить. Поняв, что замахнулся на нереальное, уменьшил просимую у царя сумму до 30 тысяч, но неожиданно получил 60. Вдумайтесь в эту нелепицу: "Из 60 000 моих долгов половина – долги чести", – без смущения сообщает он о карточных проигрышах (Х.682).
Еще в 1829 году, возвращаясь с Кавказа, Пушкин ехал вместе с картежником и аферистом Василием Дуровым, братом славной кавалерист-девицы. Дуров оказался помешанным на одном пункте, как вспоминал Пушкин: ему хотелось иметь 100 тысяч рублей. Чтобы добыть эти деньги, Дуров придумал 100 тысяч способов. Любопытен один из вариантов, который в шутку предложил ему Пушкин. Он посоветовал украсть полковую казну, и они обсуждают этот вариант. "Однажды сказал я ему, что на его месте, если уж сто тысяч были необходимы для моего спокойствия, я бы их украл. "Я об этом думал", – отвечал мне Дуров. – Ну, что же? – "Мудрено; не у всякого в кармане можно найти сто тысяч, а зарезать или обокрасть человека за безделицу не хочу: у меня есть совесть" (VIII.81). Через пять лет Пушкин вспомнил эту историю, и, так сказать, примерил ее на себя. "Ох! кабы у меня было 100 000!", – пишет он жене (Х.400). А еще через год опять мечтает о ста тысячах, не зная, как их раздобыть. С этой мыслью он и играет в карты. Пишет письмо Дурову, поздравляя с женитьбой и опять посмеиваясь, что дело-то жизни – достать сто тысяч – не реализовано.
Одна деталь любопытна: каждый раз, упоминая эту "стотысячную мечту", Пушкин прибавляет как заклинание: "Буду жив, будут и деньги", "Главное, были бы мы живы". Деньги – едва ли не главная тема его писем. Не рифмы, но суммы обсуждает он со своими корреспондентами, жалуется на нужду, просит у всех, у кого может. Не жена, не дети, не творчество – красная нить писем поэта последних лет, а цифры с нулями. Вдохновение его – в игре; тут он оживляется, горит до тех пор, пока не просадит все, что раздобыл, и тогда возвращается к стихам и прозе. Он клянется жене, что бросит карты. Он скрывает от нее проигрыши, обманывает. "Денег тебе еще не посылаю. Принужден был снарядить в дорогу своих родителей", – врет он ей, ибо денег родителям и не думал давать, все проиграл. Жизнь для него – это деньги, денег нет, а те, что попадают в карман, немедленно проигрываются. И опять денег нет, и весь он в долгах что в репьях.
Ах, как хочется после многолетнего тщательного изучения всего, что связано с Пушкиным, вернуться к его школьному чистому хрестоматийно-выглаженному, облизанному поколениями пушкинистов образу! Чтобы не знать той стороны жизни, которая засасывала его в болото. Но как закрыть глаза, как уничтожить факты, свидетельства, накопленные десятилетиями? И остается одно: писать как было на самом деле. Чепуха это все, что поэзия отдельно, а биография отдельно. У писателя жизнь и то, что пишется – одно. Друзья, родные, общество, правительство, царь, даже тайная полиция не только держали Пушкина в узде, но и (о чем не принято писать) помогали, содержали, пытались защитить от разорения его семью.
Бездельное времяпровождение все чаще становится во главу угла его жизни. Нащокин носится с идеей сделать игрушечный домик – копию собственного. Мастера отделывают комнатки, делают игрушечную мебель, посуду. Вложены уйма времени и денег – великолепный способ захоронения человеческих сил. Друг Пушкин в восторге от замысла. Он обитает в Москве у Нащокина, домой ехать не хочет, а жене в Петербург пишет: "Нащокин встает поздно, я с ним забалтываюсь – глядь, обедать пора, а там ужинать, а там спать – и день прошел" (Х.449). Увлекательная жизнь первого поэта России…
За периодами спада и апатии следует подъем творческой энергии. Поэт создает великие вещи, но великое не востребуется, оставаясь в столе. Это опять приводит его в отчаяние: бессмысленная карусель. Вернувшемуся в Петербург другу Александру Тургеневу, которым недовольны наверху, Пушкин читал запрещенного к печати "Медного всадника". Двадцать лет Тургенев прожил в Европе, изредка приезжая, и в России стал чужим. Александр Воейков писал из Петербурга: "А.И.Тургенев провел здесь и в Москве почти год. Он стал дик и странен в образе мыслей и суждений. Он потерян для России". "Дик и странен" – следует читать, что Тургенев сделался еще более западным человеком и космополитом. Но для Пушкина Тургенев оставался близким по духу. Тургенев повел поэта в английский магазин – купить ему импортные подарки.
А в театре через несколько дней Пушкин, боясь, что увидит государь, не пригласил опального Тургенева к себе в ложу. Обиженный Тургенев, отвыкший от российской паранойи, записал в дневнике: "Итак, простите, друзья-сервилисты и друзья-либералы. Я в лес хочу!". Но, конечно, понял и простил Пушкина. Почтенный иностранный вояжер маркиз Дуро прослышал о том, что царь не пропустил в печать стихи Пушкина, и спросил Тургенева, почему. "Твоим "почему", маркиз, не будет конца", – ответил Тургенев, перефразировав Вольтера ("Твоим почему, сказал Бог, не будет конца").
В советских трактовках поступок Пушкина, побоявшегося пригласить опального Тургенева в ложу, оправдывается сложностью положения поэта при дворе. "Понятно, что приглашение в ложу Тургенева, к которому Николай относился неприязненно, было бы расценено царем как очередной демонстративный акт; Пушкин не захотел обострять и без того натянутые отношения со двором". Тургенев же заметил, что грань между рабской угодливостью чиновников вроде Блудова или Уварова и либералистом Пушкиным стерлась. Сам Тургенев не только не отрекся от брата Николая, оставшегося в Лондоне, но, нарушая запрет, виделся с ним за границей, оказывал ему материальную помощь. В дневнике Пушкин писал красиво: "…я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного" (VIII.38). В повседневной придворной практике эта деликатная грань никому не казалась существенной.
Сколько раз Пушкин с вызовом глядел в дуло пистолета, в Арзруме, как сам рассказывает, даже добровольно полез в огонь сражения. Опасаясь же недовольства власти, трусил, заискивал. После презирал за это себя, ненавидел всех, но также поступал опять. 23 ноября 1834 года Пушкин просится на прием к царю "иметь счастье представить первый экземпляр книги". Пушкин понимает, что экземпляр царь получит и без него, если пожелает, поэтому прибавляет, что хочет рассказать царю кое-что, не опубликованное в книге. Мудрено ли, что после таких действий о Пушкине ползут не самые приятные слухи. Он ими возмущается. Один раз смело выразил свой протест властям: "…ни один из русских писателей не притеснен более моего" (Х.431). Но – в черновике письма Бенкендорфу, которое не отправил.
Пушкина не выпускают за границу, но он хочет знать, что происходит там. Он знакомится с Анастасией Сикур, женой французского публициста и тоже журналисткой. Она вскоре уехала, а после написала о Пушкине статью. Французский маг и чревовещатель Александр Ваттемар встречается с поэтом. Пушкин даже пытается помочь ему через друзей с организацией концертов. Позже Ваттемар посвятил свою жизнь осуществлению проекта международного обмена книгами, организовывал выставки, на которых отдел русских коллекций был особо видной частью. Он вывез и сохранил автографы Пушкина.
Полуопальный Александр Тургенев, снова отбывший за границу, становится там пушкинскими ушами и глазами. Он путешествует по Италии, работает в архивах Ватикана, живет в Париже, потом в Лондоне, опять в Париже. Через Тургенева Пушкин заочно знакомится с Ламартином. Читает и хочет печатать рассказы Тургенева о посещении домов Гете и Шекспира. "Если бы я знал тогда, что Пушкин сделался журналистом, то уладил бы письмо так, чтобы он мог выбрать из него несколько животрепещущих крох с богатой трапезы европейской. Годятся ли ему эти крохи, т.е. мои письма? Мы бы могли и отсюда перекликиваться, и потом из Германии, на которую взгляну пристально, хотя и мимоходом, и – из Москвы, где надеюсь найти прежние письма и привести и собрать свежие впечатления. Передавать ли их журналисту Пушкину? Ожидаю от него скорого и откровенного ответа, и, в случае согласия, – условия о том, что ему нужно и на каком основании и чего он преимущественно желает. Чего я не должен присылать – я и без него знаю. Молчание приму за доказательство, что предложение мое не может быть принято".