Едва Давид спускается вниз на улицу, как раздается страшный треск и грохот. Значит, не удалось отстоять от огня пороховые склады в городской стене! Сама судьба ставит свою печать над бедствиями, постигшими общину. Пожар, возникший на еврейской улице, пылает в христианском городе. Можно ли явственней доказать народу, как опасны евреи и как угодно Богу их изгнание!
XXIII
"Благословен Господь Бог наш, создавший сие в мире своем". Держа в своих объятиях Монику, Давид молится, и эта молитва, которую полагается произносить при виде красивых деревьев и красивых созданий, исходит из глубины его встревоженного сердца. Ведь сказал же однажды законоучитель, увидевший красивую язычницу на ступенях храма: "Его прославляют все его создания, всех он сотворил в мудрости своей". И Давид прибавляет:
- Да будет благословен тот, кому известны все тайны.
В окна видно, как разбушевавшееся пламя подымается к небу.
Отблески света и тени пробегают по комнате Моники, освещаемой только этим далеким пожаром. Моника спокойно лежит у него на плече, серые глаза ее сияют. Она не сердится, что он недавно в погребе убежал от нее не простившись. Даже не спрашивает, не собирается ничего прощать. Он только чувствует, что она в поцелуе отдает ему всю свою красоту, свое странное спокойствие, свое насыщенное медом дыханье, которое окружает ее ароматом, словно она дышит всем телом.
Она еще не знает, что случилось. Знает только, что он снова у нее. Треск горящих зданий не испугал ее, но зато встревожила труба герольда и приказ о выселении.
- Если бы ты не пришел ко мне - я бы завтра была у тебя.
- В нашем доме?
- Я снова позвала бы тебя, как тогда с кувшинами.
Странно, что в этом мире еще бывают шутка и улыбка! После мрачных разговоров с Герзоном и отцом у него такое ощущение, словно он из моря страданий вынырнул в освежающую, нежную атмосферу. Он делает несколько глубоких вздохов - и только теперь он начинает разбираться в событиях. Он еще неспокоен. Он знает, что все потеряно, что для общины нет спасения. Но, по крайней мере, он может снова глубоко вздохнуть, и угнетенное состояние его проходит, когда он рассказывает нежно прижавшейся к нему девушке об ужасе этой ночи, о дочери Липмана Спира, о пожаре и о сумасшедшем привратнике. Она слушает его не прерывая. Об отце он не упоминает. Никогда он не говорит Монике о своем отце. Не говорит и на этот раз. В заключение он рассказывает, что пороховые погреба в городской стене взлетели на воздух.
- В городской стене? Ты это серьезно?
- С час тому назад. Ты должна была слышать.
- Да, я слышала. Но разве это в городской стене? Ты, должно быть, не знаешь, какой опасности это нас подвергает?
Она соскочила с постели, зажгла свечу и начала причесываться перед зеркалом.
- Что ты делаешь, Моника?
- Я одеваюсь.
- Ночью, куда?
- К бургграфу.
У него защемило сердце. Этого злого волшебного слова он ждал, всячески старался забыть его, но в эту бурную ночь оно постоянно снова вспоминалось ему. Единственная возможность спасения, которую однажды предложила ему Моника: пойти к бургграфу.
- Я не хочу этого, не хочу, - со стоном вырывается у него, и он хватает ее за руку.
Она отводит его руку.
- Я свободна и делаю, что хочу.
- Лучше я убью тебя! - Он стискивает ее белую шею.
- Милый мой, - нежно говорит она, - что же, ты хочешь, чтобы меня обезглавил палач, да еще моего отца с матерью на придачу?
- Тебя и твоего отца?
- Это взорвались потайные пороховые склады. Шефены вооружаются против короля. Теперь это обнаружилось, и завтра вдоль всей стены будет производить обыски королевская стража, и тогда в нашем погребе, под башней кузницы они найдут…
- Пусти, я пойду туда и брошу труп в воду.
- Поздно. Наверное, уже у всех ворот поставлена стража. Но бургграф сделал это на свою голову, так пускай он и несет ответственность. Я от него ничего не требую, кроме одного: чтобы он скрыл следы своего преступления.
- И поэтому?
- Что же мне за него отвечать?
Давид прижимает к себе девушку. Никогда еще ее мягкие розовые губы на белом личике не были так сладки, как сейчас. Но среди поцелуя его охватывает ужас. Он ведь знает, что змее, соблазнившей на грех, помогли некоторые случайные обстоятельства. Но неужели при каждом грехе так явственно повторяется это благоприятное стечение обстоятельств. Моника все равно пошла бы к бургграфу - не ради него, не ради общины, а для спасения собственной жизни и жизни своих родителей. Она должна идти как можно скорее, он не смеет ее задерживать.
"О, как заманчиво, если именно от этой "дщери разврата", которую осуждает его отец, отвергая вместе с нею и все поведение сына, если от нее придет свет и избавление для "святой общины в Праге". Избавление за то, что я служил Богу и дурным побуждением. Опровержение отца, оправдание себя даже перед высшим судьей, даже перед ним!" В груди Давида ликование, и ему становится жутко из-за этого ликования, потому что все шатается вокруг него, и, может быть, это ликование ада, которое окончательно низвергнет его в пучину греха!
- Я все равно завтра или послезавтра пошла бы к бургграфу, - небрежно говорит Моника. - Из-за вас. Я уже говорила тебе, что знаю средство, как оставить вас здесь.
Но этого средства нельзя никогда… Давид не говорит этого. Его трогает до слез, что она не чувствует его мук, не понимает и никогда не поймет, что он переживает.
- Я люблю тебя, Моника, люблю, - шепчет он ей.
Она нежно ласкает его пылающее лицо.
- Ты тогда правильно угадал, я только не хотела обижать тебя.
И она заставляет его, как это часто делает поутру, расчесывать ее прекрасные белокурые волосы. Медленно, осторожно водит он щеткой, чтобы не дергать волос, чтобы ей не было больно. Эту работу нужно делать очень внимательно и без обмана. Потом Моника проведет гребнем по золотым волосам, и если гребень не пройдет гладко по всей длине их, значит, щетка плохо работала.
- Какой ты сегодня неловкий, - бранит она его и только теперь, обернувшись, замечает, что он плачет, склонившись над ее распущенными волосами.
- Но почему же? Я ведь только пойду, упаду перед ним на колени. Что ты воображаешь! Больше ничего не будет.
"Она снова не хочет обидеть меня, - думает он про себя. - Грех это, что я пускаю ее".
"Грех?" Этого она совсем не понимает. Ей кажется таким естественным, что бургграф должен сам привести в порядок все, что он наделал. Он расставит стражу, которая помешает обыску у кузницы, а отменить изгнание евреев - это для него пустяки. "Пустяки, - думает Давид, - а у нас об этом совещаются в полном отчаянии дни и ночи, доходя до исступления, отец закалывает своего ребенка. "Пустяки!" Но теперь ему все безразлично. То, что он должен без слова протеста пожертвовать возлюбленной, отвести ее в дом к врагу - эту девушку, ароматом которой он еще дышит, чьи заманчиво распущенные волосы он держит в своих руках, - это расшатывает все его душевные устои.
Греховно было любить христианку. Но то, что было хорошего и благородного в этом грехе, эту святыню я оскверняю своим вторым грехом - я грешу даже против моей грешной любви. Вторично предаю уже однажды совершенное предательство. Оскверняю самого себя. Как это низменно и подло! Недостаточно было одного греха. Для того, чтобы помочь общине, потребовался двойной грех, позор, который не оставляет у меня ни капли чести".
Он пытается объяснить ей все свои страдания. Но она скоро его прерывает.
- Это фантазии, - говорит она и берет несколько лент из шкатулки. - Которую завязать в волосы?
Со скрежетом зубовным он говорит:
- Я украшаю тебя для него.
- Ведь это забавно, - смеялась она.
- Ты хочешь украситься для него.
- Конечно, если я иду к нему, я хочу ему понравиться. Тебя это удивляет? - И надевши серьги, она танцует по комнате. - Ты, небось, ревнуешь меня?
Он молча покачивает головой. Он потрясен такой невинностью. Это и есть подлинная невинность, большая, нежели изучение правил закона отцом. Она ближе к истине, нежели Гиршль с своей борьбой за прогрессивную школу, Герзон со своими мечтами о конце дней и пришествии Мессии. Здесь не требуется Мессии, потому что здесь нет греха, потому что здесь не обращают никакого внимания на грех. И ему хочется сказать: "Ты благочестива, Моника. Ни у кого нет истинного благочестия, даже у моего отца, только у тебя, потому что ты хвалишь Господа, как хвалят его деревья и цветы, сами того не зная". В охватившем его порыве любви он впервые видит подлинную Монику теперь, когда он теряет ее. Если бы он раньше разглядел этот лучезарный лик, он пал бы перед нею на колени, как человек, молящийся звездам, и целовал бы ее ноги.
Но он ничего не говорит ей, помогает ей надеть платье.
"Кто его снимет?"
Надевает на нее плащ с длинным шлейфом. Кто его снимет? И прежде чем ее прекрасная рука исчезает в узком рукаве, он долго целует ее, словно не может отпустить, и в поцелуе кусает, зарывает свои зубы в свежее тело.
- Ты никогда еще не любил меня так, как сегодня, милый! - насмешливо и в то же время мудро замечает она.
Разве он не наслаждается на этот раз ее красотой - и за себя и за своего соперника - красотою, которую она никогда раньше не раскрывала перед ним. Так у Сатаны имеются особые дьявольские радости для тех, кто продает ему свою душу.
Он провожает ее через двор. Еще только начинает светать. Пожар потушен, все успокоилось. Августовская ночь уже немного прохладна. Они идут по пустынным улицам. К замку.
Он не хочет уходить, хочет стоять внизу перед дворцом бургграфа, стоять внизу и знать, что другой обнимает ее.
- Подождать ответа для общины?
Об этом он даже не подумал.
- Да, конечно, - отвечает он, - подождать ответа для общины.
Они подходят к реке, идут через новый башенный моет, через каменный мост. На возвышении виден замою черное, мрачное хищное животное, словно приготовившись к прыжку, поджидает приближающуюся добычу.
Он прижимает к себе девушку, впивается в ее стройное тело.
- Ты так спокойна, Моника?
- Тревога теперь не поможет.
Разве голосок ее не вздрагивает еще приятнее, чем всегда.
- Негодяи мы, распутники! - громко бранится он. Его раздражает наслаждение, доставляемое грехом.
- Не все ли равно?
- Разве нужно так торопиться?
- Да, нужно, прежде чем наступит день.
Он обнимает ее и снова жарко целует, перед замком, на глазах у своего противника, целует ее.
- Но в одном клянусь тебе, - вырывается у него вдруг среди опьяняющей ласки, - в одном клянусь я! Если действительно удастся… если, благодаря твоему и моему греху, последует отмена изгнания, - чего напрасно добивались самые благочестивые из нас постом и молитвами, ночными бдениями и мудростью своей, - тогда, значит, меня воспитали в лжеучении, тогда, значит, Богу нужна не добродетель, а преступление, тогда я не хочу иметь ничего общего с тем, что было в моей жизни раньше. Я уйду, уйду от вас. - Он оборачивается к берегу еврейского города. - Я тогда уйду далеко отсюда, в Германию, где новый дух охватил крестьян, где они отказываются нести барщину и где ученые живут весело и свободно.
- А я отправлюсь с тобою, с тобою!
- Моника, ты пойдешь со мной?
- Ты сомневаешься?
- Так неужели из наших слез расцветет еще счастье!
- Да, милый!
XXIV
"Мессия - сводник". Он старается осмыслить свой позор, но позор слишком глубок, чтобы охватить его до конца. Он вперяет усталый взор в пространство. "Сводник! Предал самое дорогое, что у него было".
Он сидит на тумбе, у портала замка, как нищий. Еврейская одежда обращает на него внимание, и прохожие издеваются над ним. Ведь было же сказано, что Мессия будет сидеть на тибрском мосту в Риме, среди нищих, у дворца папы. Но этого не было в пророчестве, что он будет смотреть на окна дворца и думать, за каким окном обнимает теперь бургграф его невесту.
В полдень он поднимается. Он не думал, что Моника останется так долго. Подавленный, плетется он домой.
В комнате у отца совещание. Они все еще совещаются. Или это новое совещание? Все равно - результат один и тот же. Чего они, собственно, добиваются? Разве они не знают, что он отдал для них самое дорогое? Для чего же они еще совещаются? Члены совета кажутся ему призраками. Ведь они проспали день, проспали самое важное, что случилось за это время, и как смешон маленький старшина с его властолюбием, с его важностью. Даже отец кажется Давиду немного смешным. "Его зовут Самсон, как библейского героя, а к этому еще Лемель. Самсон и овечка, совсем как я. Герой, робкий, как овца".
Рассказывают о посещении лейб-медика Ангелика. Он был испуган и, очевидно, весьма неприятно поражен, когда к нему явилась депутация от евреев. Он сказал: "Видите ли, именно потому, что я еврей, я не могу злоупотребить своим положением. Будут обвинять меня, и не без основания, в пристрастии".
Давиду хочется вмешаться и сказать: "Нет, я не так думаю. Отделять свою судьбу от судьбы общины было бы позорным бегством. Вы останетесь моими братьями. То, что я крикнул с моста, обращаясь к вашим домам, не было отречением. Если я от вас уйду, то только для того, чтобы искать ваш прообраз, неиспорченный благородный облик, на котором легла пыль столетий. Моя ли вина в том, что для того, чтобы найти это благородство и свободу, я должен уйти от вас, из ваших стен, в христианский город, где светит более счастливое солнце, где трава и деревья растут не только на кладбище, где природа свободно дарит плоды жизни. Где бы я ни искал, я всегда искал только красоту Израиля, низвергнутую с неба девятого ава, не навсегда низвергнутую, не для всех поколений". И вдруг Давид замечает, что он раскрыл рот, что он действительно говорит.
Заседание ведется еще беспорядочнее, нежели два дня тому назад. Тогда указ об изгнании еще не был оглашен. Теперь уже прошли целые сутки предоставленного восьмидневного срока, а положение нисколько не изменилось к лучшему. Боязливое ожидание, возбуждение достигли невыносимых пределов. Почти все постились, все не спали. У Давида в висках стучит также бессонная ночь и лишает его ясности мысли. Потому он говорит путанно, перескакивая от одного к другому.
- Я шел путем греха! - вскрикивает он, как это делают при молитве.
"Отец наш, царь наш, мы согрешили перед тобой", - отвечают ему некоторые из собрания и бьют себя кулаками в грудь. Вокруг Давида образуется небольшая группа. Он предсказывает спасение. Спасение - благодаря его греху. Никто его не понимает. Старшина настораживается. С своего высокого сиденья он обращается к Давиду и предлагает ему объяснить всем, на чем основывается его предсказание. Положение теперь такое, что нельзя пренебрегать ничем, даже самой невероятной возможностью спасения. Мясник Бунцель, не состоящий членом совета, но присутствующий сегодня на заседании вместе с некоторыми другими членами общины, - он просто насильно ворвался, так как основы порядка поколебались, - Бунцель, этот грубый человек, только что предложил вооружить молодых людей и в день изгнания защищать ворота. Лучше все зажечь, чем добровольно сдаться! "Хорошая надежда!" - восклицает кто-то из собрания.
"Надежда!" - при этом слове Давид вздрагивает. И он говорит, что у него тоже нет надежды. Наоборот, он все еще надеется, что план Моники не удастся. "Кто такая Моника?" - кричат ему. И он рассказывает о христианке, рассказывает, как посещал ее каждую ночь. Отец все равно это знает, так пускай знают и другие. В голове у него становится все туманней. Он говорит и о Герзоне, о том, как путем хитрости добыл у него ключ от ворот. "Это было началом зла. Нет, не началом. Начало так далеко, что я не могу даже найти его. Но все же это было особенно дурным поступком - обманывать ничего не подозревающего старика. Судите сами!" "Из такого зла произрастет добро? избави нас Бог. Лучше погибнуть честно и добродетельно, нежели быть обязанными своим избавлением Сатане". От него начинают отворачиваться. Он едва это замечает, продолжает говорить. Покаяние в грехе перед всей общиной, перед рабби, перед старшиной, перед отцом, перед другом детства… "Здесь все вы, кто меня знает. Так судите меня! Так все было"… И он рассказывает о том, что было в ночь пожара, о разговоре с Герзоном, который рассказал о ложных видениях, о беседе с отцом, отказавшим сыну в сердечной его просьбе, только сказал, что "дальний родственник" и больше ничего… "Все это привело меня к Монике, единственной, которая была добра ко мне, так что мне легко было потребовать от нее самое ужасное. "Я все равно пойду к бургграфу", - были ее слова, и я сам проводил ее, отвел и уложил в его постель, взял его старческие пальцы в свои и приложил их, как холодную жабу, к ее пылающей груди".
Все снова насторожились, спрашивают его, когда должно случиться то, о чем он говорит в лихорадочном бреду. Но у него уже ничего нельзя больше выпытать. Он еще бормочет некоторое время и потом падает в обморочном состоянии.
И вслед за этим, или несколько часов спустя, он этого не знает, его будят фанфары, шум, радостные восклицания. Все хлопочут около него, тащат его к окну; внизу стоит герольд в голубом шелковом платье, с гербами бургграфа Розмиталя.
"Королевский приказ отменен. Евреи могут оставаться и находятся под особым покровительством короля и бургграфа".
Стыд и позор! Давид в своем пробуждении ничего другого не ощущает. Но его сводят вниз по лестнице, его окружает бесчисленная толпа, ему целуют руки, стараются дотронуться до его платья. Он не в состоянии освободиться от толпы, то исчезает среди нее, то его поднимают над нею. Ему прокладывают дорогу среди ликующих масс народа. Рядом с ним идет старшина, с другой стороны - рабби Марголиот. Это продолжается долго, очень долго. Они провожают его до дома. Он чувствует крепкий поцелуй матери. Отец как будто отворачивается, но он целует руку отца, и тот позволяет. Потом вокруг него становится совсем тесно. Сотни голов и тел перед его глазами. Но затем толпа рассеивается. Как перед королем, перед ним освобождают место. "Эсфирь, я брат твой, а ты сестра моя". Разве никто не поет ему эти стихи? Разве никто не знает, как все это позорно? Никто не понимает, как из сердца у него вырываются последние корни древнего благочестия, как его предают демонам Лилит? Нет, его еще ведут в синагогу. Благодарят Бога за чудо. Благодарят "Позволяющего воспрянуть усталому и окованному освободиться от оков". Но тут происходит нечто такое, что Давид одобряет и понимает. В синагогу врывается жена Липмана Спира, она вбегает в мужское помещение, размахивая топором, хочет убить Давида. Давид готов покойно принять удар, он нагибается, как животное, предназначенное на заклание. Другие бросаются на безумную женщину… Несчастная, смерть дочери лишила ее рассудка. "О, нет, она знает, - рыдает Давид, - она знает, что я виновен, что адским искусством я изменил начертание прямого пути господня. Она знает, чувствует это на себе, она хочет убить во мне сатану. Ведь из-за моего поступка мученическая смерть ее ребенка стала ненужной".