Ты взойдешь, моя заря! - Алексей Новиков 7 стр.


– Никогда и я не считал, что избрана тобой завидная должность, – по-своему понял сына Иван Николаевич. – Куда из секретарей движение получишь?.. А я тебе тоже не помощник. Нужда в деньгах окончательно одолела. Пришлось даже на Новоспасское закладную выдать. И если вскорости капитала не раздобуду, тогда, друг мой… – Не окончив мысли, Иван Николаевич энергично отмахнулся. – А коли денег со всем тщанием поискать, как их в столице не найти? Хотя, признаюсь, туго ныне кошели завязаны. В Петербурге, чаю, тоже на бунт оглядываются?

Новоспасский предприниматель был попрежнему неутомим, а на решения быстр. Начал было искать Иван Николаевич в Петербурге капитал, а попутно нашел для сына необыкновенного медика.

– Представь себе, друг мой, – объяснил он, – пользует сей знатный лекарь не иначе, как декоктами, и притом собственного секретного приготовления. А творит, сказывают, чудеса. Завтра ввечеру обещался сам к тебе быть.

Доктор Браилов прибыл без опоздания. Он исследовал пациента и, не объявляя диагноза, долго качал головой. В заключение сказал однако, что исцеление возможно и несомненно наступит, но не иначе, как после тридцати бутылок спасительного декокта.

Несмотря на прежние неудачи с медициной, пациент безропотно подчинился. Но что это был за декокт! Пряный, вяжущий на вкус, болотного цвета и гнилостного запаха. Целительное питье вызывало прилив крови к голове, от него на части разрывалось сердце, но Глинка мужественно пил декокт, считая опорожненные бутылки.

В тот день, когда он, лишась сил, едва мог откупорить новую бутылку, к нему заявился незнакомец.

– Привез вам привет от ваших московских друзей – Мельгунова и Соболевского, – сказал посетитель, – но, прежде чем вручить письма, позвольте рекомендовать себя.

И, назвавшись, Владимир Федорович Одоевский продолжал:

– Вчера еще состоял я в архивных юношах в Москве, сегодня вступаю в петербургский чиновный круг. А если угодно для справки, – с улыбкой заключил он свое представление, – принадлежу еще к княжескому роду и, по туманному свидетельству седой старины, состою будто бы в потомках Рюрика.

Глинка с любопытством разглядывал этого рюриковича, в то время как тот продолжал речь с сердечной простотой:

– Признаюсь, однако, Михаил Иванович, что сам я не очень верю в мифоподобную персону сего древнего предка. Во всяком случае прошу вашего расположения, которое надеюсь самолично заслужить.

– Не вы ли издавали в Москве журнал "Мнемозина" вместе с несчастным наставником моим Кюхельбекером? – спросил Глинка, когда они расположились с гостем в кабинете.

– Должен признать и этот факт, отрадный, может быть, на ниве отечественного просвещения, однако неблагоприятный для издателей. Впрочем, я никак не пострадал. – Гость замолчал, потом спросил доверительно: – А знаете ли вы, что творилось у нас в Москве?

– Весьма смутно. Однокорытники мои не охочи писать.

– Не вините их. Кто вверит сейчас почтовой экспедиции истинные свои мысли?.. Застигнутые бурей, мы не жгли кораблей и, быть может, потому не жгли, что никогда их не имели. Мы и без того храбро плавали в океане метафизики, приняв Шеллинга за Колумба. А потом проснулись в тяжком похмелье, разбуженные грохотом петербургских пушек и казнями. Вот вам чистосердечное признание любомудра… Мы не жгли кораблей, но, страха ради, сожгли невинные протоколы, письма и рукописи… Не Шеллингу, но химии суждено преобразовать мир! – с твердым убеждением вдруг закончил бывший любомудр.

– Химии? – не понял Глинка. После приема злополучного декокта он едва мог следить за мыслью собеседника.

– Да, – подтвердил гость, – науки естественные осчастливят человечество. Не в субстанции философа, но в колбе химика откроется истина.

– Какое же место отводите вы художеству? – спросил Глинка, удивленный поворотом мысли бывшего издателя "Мнемозины".

– Художества, – все больше воодушевлялся Одоевский, – сами вступят в союз с наукой и тогда приобретут новую силу. Сошлюсь на Пушкина. Когда мы слушали в Москве его трагедию о царе Борисе, тогда восстала перед нами, как новооткрытая страна, древняя Русь. Муза обрела в летописях новый источник вдохновенной правды. На чтении этом мы обнимались и плакали. Доколе будет творить гений Пушкина, не оскудеет Россия. Но, – сам себя перебил оратор, – не примите за праздное любопытство: Николай Александрович Мельгунов свидетельствовал мне о ваших музыкальных занятиях.

– Да уж говорите прямо, – ухмыльнулся Глинка, – и признайтесь, что Мельгунов все еще числит меня по разряду гениев.

Хозяин и гость оба рассмеялись. Одоевский, впрочем, подтвердил, что именно отзывы Мельгунова заставили его с такой настойчивостью искать нового знакомства.

– Боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий, – чистосердечно признался Глинка. – Опыты мои решительно не привели к результатам. Быть может, потому и не задались, что я смотрю на музыку с особой точки зрения.

Глинка задумался. Ему хотелось продолжать так душевно начавшуюся беседу, но проклятый декокт мутил мысли. Гость, выждав время, деликатно осведомился:

– Позвольте узнать, как же именно смотрите вы на музыкальное искусство?

– Вы ведь тоже музыкант, Владимир Федорович? – вопросом на вопрос ответил Глинка.

– Могу считать себя лишь скромным любителем музыки, хоть и непрерывно совершенствую свои познания. Музыкальное искусство таит в себе столько нераскрытых тайн…

– Стало быть, вы их ощущаете? – с живостью подхватил Глинка. – Истинно сожалею, что вы застали меня в крайнем нездоровье. Но при первой возможности, ежели будет у вас желание, я познакомлю вас с моими опытами и постараюсь раскрыть причины их несовершенства. Может быть, тогда вам станет ясен мой взгляд на музыку.

Одоевский не настаивал и вдруг удивил Глинку новым проектом:

– Мы очень несведущи в музыкальной науке, без которой не может быть искусства. Надобно внедрить в народ музыкальную грамоту, только тогда музыка станет всеобщим достоянием.

– Благая мысль, – согласился Глинка. – Но какую музыку предложите вы просвещенным грамотеям? Музыкальные бирюльки, предназначенные для нежных барынь и чувствительных бездельников, право, не стоят этой чести. Но ознакомьте народ с благородными созданиями глубокой мысли и неподдельных чувств – тогда, уверяю вас, люди оценят истинное художество, не требуя ни букваря, ни указки. Понятия народа о музыке столь высоки, что это и не снится нашим мудрецам.

– Именно так и я сужу, Михаил Иванович, – с прежним спокойствием отвечал гость. – Мне приходилось слышать в народе такие песни, что не стыдно бы нам, русским, заявить себя русскими и в музыкальном искусстве.

– Верю вместе с вами! – воскликнул Глинка, все более и более располагаясь к гостю.

– Но втуне пролежат богатства наши, – продолжал Одоевский, – если сам народ не овладеет средствами передачи этих сокровищ всему просвещенному миру…

– А до тех пор сядем на бережку и будем ждать у моря погоды? – перебил Глинка. – Когда у нас говорят и пишут о песнях, то восторгаются и поэтичностью и живостью народного стиха, но даже не подозревают о музыкальных их сокровищах!..

Увлекшись, он стал говорить о передуманном за многие годы.

– Как жаль, – заметил гость, – что мы только беседуем! Несомненно, многое бы раскрылось мне через ваши создания.

Тогда Глинка, несмотря на поздний час, сел за рояль. Он сыграл вариации на тему народной песни "Среди долины ровныя" и испытующе поглядел на гостя.

– Могу ли я считать эту пьесу введением к вашим взглядам? – осторожно спросил Одоевский.

– Пожалуй… Однако это только дальний и несовершенный приступ. Вся суть – в голосоведении. Знает ли музыкальная наука о рождении гармонии от такого свободного слияния голосов? Извольте, впрочем, сами глянуть…

Владимир Федорович Одоевский, несмотря на скромный отзыв о себе, оказался докой в музыкальной теории. Собеседники понимали друг друга с полуслова.

– Вы давно занимаетесь музыкой, Владимир Федорович? – полюбопытствовал Глинка, удивленный познаниями гостя.

– Признаться, я вовсе не помню времени, когда не знал нот, – улыбнулся Одоевский.

– А со мной иначе было. Очень хорошо помню, как сначала научился бойко читать и только много позднее засел за ноты. Вековечная наша ересь заключается в том, что отделяем народную музыку от музыки ученой. Как будто может быть в России своя музыка, не от русской песни рожденная.

– Неужто ничто, созданное веками на Западе, вам не годно? – недоверчиво спросил Одоевский.

– Очень даже годно: и для познания пройденных путей, и для нового движения вперед; но коли мы откроем в музыке свои дороги, годные для всех наций, почему бы тогда и у нас не поучиться?

Глинка развернул новые вороха нот. Одоевский, следуя за мыслью Глинки, все больше заинтересовывался.

– Расскажи бы мне Николай Александрович Мельгунов, что я увижу у вас такие пробы, я бы к вам из Москвы пешком пришел.

– Ну, зачем пешком! – отшутился Глинка. – Скоро будем перелетать с места на место по рельсовым путям на транспортных машинах. Не слыхали, был такой проект? Это я вам по должности чиновника путей сообщения докладываю… Вот вы говорили о науках, о единении с ними художества. Да будет так! Но не странно ли, что наша народная музыка не привлекает внимания ни артистов, ни ученых мужей? Тружусь я многие годы, – он обвел глазами раскрытые перед гостем нотные листы, – а чего достиг?

– Не мне о том судить, – с каким-то новым оттенком глубокого уважения отвечал Одоевский, – но если любопытно вам мое мнение, без обиняков скажу: вижу, что не только следуете учености, но по-своему распоряжаетесь в царстве звуков.

Глинка, пожалуй, даже не слыхал последних слов. Его мучила невысказанная мысль.

– Но какой прок в сладостных звуках, – задумчиво проговорил он, – если не отзовется в них наша жизнь. А если и отзовется, то как? Переживаем мы лихое время. Пристало ли музам молчать?

Он снова подошел к роялю.

– Извольте, исполню вам пьесу, выношенную в глубине сердца.

– Что это? – спросил потрясенный гость, когда пьеса кончилась.

– Задумано для хора, – коротко ответил Глинка.

– Как трагично и как гневно! – вырвалось у Одоевского.

– Так ли, Владимир Федорович? Насчет трагического стиля не стану спорить, как будто задался. Но точно ли ощутили вы, что гневается музыка и не обещает прощения палачам?

– Кажется, я начинаю понимать вас, – тихо проговорил Одоевский.

Глинка встал и закрыл крышку рояля…

Так случилось, что, встретившись под вечер, они расстались глубокой ночью.

Вернувшись домой, Одоевский взял не отосланное в Москву письмо к Сергею Соболевскому и, взволнованный новым знакомством, приписал: "Познакомился с твоим однокорытником Глинкою. Чудо малый! Музыкант, каких мало!"

В этот момент перед ним, как живой, встал Сергей Соболевский, и тогда не утерпел страстный музыкант и добавил: "Не в тебя, урод!"

А на Загородном проспекте все еще бодрствовал Михаил Глинка. Он держал в руках ноты той пьесы, которую играл гостю. На нотах было выставлено название: "Хор на смерть героя".

Трагический хор был совершенно закончен, только под нотами не было слов да не была проставлена дата сочинения. Глинка взял перо. Когда написал он этот хор? Вспомнилось лето, лесные пожары и тревожный запах гари… Тогда отозвалась музыка на смерть героев.

Глава четвертая

К утреннему чаю Глинка вышел против обыкновения бодрый. Иван Николаевич сразу дал этой перемене свое истолкование.

– Впрямь, славный декокт ты пьешь, – сказал батюшка сыну, – хотя и сказывается целительное действие не тотчас, но во благовремении… Кстати, друг мой, можешь и меня поздравить… Нашел я немалый капитал. Статский советник Погодин дает в оборот пятьсот тысяч ассигнациями, чтобы быть со мною в половине.

– Откуда у статского советника такие суммы?

– По верной справке, – объяснил Иван Николаевич, – был он в свое время к Аракчееву приближен и по интендантской части усерден. Опалы графской, однако, не разделил, капитал уберег и ныне ищет ему надежного применения. На Руси, друг мой, если приглядеться, люди разве от одного интендантства кормятся? Достойно удивления, как достает на всех казенных сумм!

– Зато, батюшка, в дон-кишотах они не ходят.

– Какие дон-кишоты? – удивился Иван Николаевич. – А, ты вот о ком! Да, те с лихвою поплатились, а эти…

– В российские герои норовят? Так, батюшка, выходит?

Но чай был отпит. Иван Николаевич покинул столовую на полуслове. Вопрос остался без ответа, хотя задан был не зря.

В российские герои метили персоны самые удивительные. 25 декабря 1826 года, в памятный день освобождения России от полчищ Наполеона, в Зимнем дворце состоялось торжественное освящение военной галереи 1812 года.

В журналах эта галерея была описана так:

"Вошедшему через главную дверь первым предметом представляется портрет во весь рост блаженной памяти государя императора Александра I. Впрочем, портрет сей будет заменен другим, изображающим незабвенного Агамемнона нашего верхом на лошади. По обеим сторонам императора Александра I оставлены места для портретов во весь рост высоких союзников – императора Австрийского Франца I, короля Прусского – Фридерика-Вильгельма III, герцога Веллингтона…"

Конечно, в галерее 1812 года нельзя было не поместить портрет Михаила Кутузова. Зато в императорском дворце не нашлось и вершка места для тех русских солдат и партизан, которые под водительством Кутузова сполна рассчитались с Бонапартом.

В это же время Глинка прочел в "Отечественных записках" статью "О преданности смолян отечеству в 1812 году". Как живой, встал перед ним смоленский крестьянин-партизан Семен Силаев. Ведь именно Семену Силаеву когда-то собирался воздвигнуть необыкновенный монумент старый ельнинский книжник Иван Маркелович Киприянов.

Но не дождался русский мужик никакого монумента. Посулили ему награду на небесах, а до тех пор вернули на барщину и согнули в три дуги. Странные, правду сказать, ставят монументы на Руси. В военной галерее 1812 года поместился вместо Семена Силаева плешивый Агамемнон. А тем, кто хотел вступиться за права Силаевых, тем тоже воздвигли монумент, но не в императорском Зимнем дворце, а как раз напротив – на валу кронверка Санктпетербургской крепости.

В годовщину восстания император приказал отслужить на окровавленной земле подле сенатских стен благодарственный молебен за дарованную победу. Казалось, все было кончено. Самые имена казненных и сосланных стали запретными. Но к победителю являлся на очередной доклад шеф жандармов граф Бенкендорф, и из тайных донесений вновь восставали имена казненных. О них говорили взаперти, о них шептались втихомолку.

Император слушал шефа жандармов, уставив на него оловянные глаза.

– Опять?! – Николай Павлович нервно поводил пальцами, словно затягивал невидимую петлю.

Граф Бенкендорф, ожидая высочайших повелений, понимающе кивал лысой головой.

Невесело встретила столица 1827 год. Впрочем, столичная газета "Северная пчела" выбивалась из сил, живописуя увеселения публики – маскарады, балы и театры. Усердный издатель "Пчелы" Фаддей Булгарин иступил не одну связку перьев, изображая всеобщий восторг и любовь к монарху. Но чем громче и назойливее жужжала "Пчела", тем отчетливее проступал между строк страх, порожденный недавними событиями. Петербург был опустошен арестами. Многие покидали столицу по доброй воле.

– Здравствуй, Мимоза, и прощай! – перед Глинкой стоял Левушка Пушкин. – Еду юнкером на Кавказ.

– И ты, Лев? – Глинка радушно встретил гостя и еще раз повторил: – И ты, Лев?

– Довольно мне служить по департаменту духовных дел. Сыт по горло, – отвечал Лев Сергеевич. – Спасибо отпустили.

– Почему бы и не отпустить тебя?

Пушкин пристально посмотрел на однокашника.

– А ведомо ли тебе, что высшие власти подняли целую переписку о моей скромной персоне?

– По родству с Александром Сергеевичем?

– Надо полагать. Однако оказали честь и лично мне. По счастью, утеряли в моем жизнеописании некую не подлежащую оглашению страницу.

– Насчет твоего присутствия на Сенатской площади?

– Ты откуда знаешь? – удивился Левушка.

– Сам тебя видел. Неужели не помнишь?

– Ну, коли знаешь, тем лучше, – решил Пушкин. – Не очень я люблю рассказывать: потомки все равно не оценят, а начальству вовсе ни к чему!

Приятели сидели за чаем. Левушка был сосредоточенно трезв.

– Ты, Мимоза, помнится, на Кавказ ездил. Каково тебе понравилось?

– Лучше, чем твой брат описал, никто не расскажет, – отвечал Глинка. – Думаю, однако, что к "Кавказскому пленнику" непременно продолжение будет.

Левушка встрепенулся, предчувствуя неслыханную литературную новость.

– Не может того быть!

– Будет, – подтвердил Глинка. – Если Александр Сергеевич это продолжение в свет не выдаст, тогда сама жизнь его напишет.

– Признаюсь, – заинтересовался Лев Сергеевич, – никогда такого взгляда на поэму не слыхал.

– А я, Лев, на Кавказе это понял. Живут там бок о бок и русские, и украинцы, и горцы и порой враждуют, а дорогу друг к другу найдут. Песни между собой первые дружат. То горцы у нас голос подхватят, то, глядишь, наша песня с горской породнится. Сначала чудно для уха, а вникнешь умом – тут такие пути для музыки открываются…

– К шуту твою музыку! – отрезал Лев Сергеевич.

Глинка взглянул на его равнодушное лицо и расхохотался.

– Не буду, не буду… Чем Александр Сергеевич нас ныне порадует? – спросил он после паузы.

– Нет мне больше веры от Александра, – с горечью оказал Левушка. – Ни одной его строки теперь не вижу… И поделом мне, прохвосту: зачем звонил по всему свету!.. А новенькое, – вдруг перебил себя Пушкин, – новенькое, ей-богу, есть. Только взята с меня гробовая клятва.

Глинка выжидательно покосился.

– Однакоже, – продолжал Лев Сергеевич, – новые стихи я через третьи руки получил. А в печать они все равно не попадут. Изустно их огласить – и то опасно!

Глинка снова промолчал, понимая, что Левушкиной добродетели хватит ненадолго.

– Тебе, Мимоза, пожалуй, можно довериться, – начал сдаваться Левушка. – Э, черт, – тотчас решил он, – эти стихи все честные люди знать должны. Послал их Александр Сергеевич с оказией в Сибирь, а кому – сам поймешь.

Он начал читать приглушенным голосом:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…

Давно отзвучали стихи, давно ушел будущий юнкер, а Глинка повторял памятные строки.

Февральская ночь смотрит в одинокую комнату. Смутно виднеется за окном пустынная улица. Куда-то идет военный караул… Глинка отрывается от окна и снова в задумчивости ходит.

Царствует на Руси новый Агамемнон, Николай Павлович, и мнится ему, что существуют при нем, для его величества пользы и надобности, верноподданные. А есть народ, и устами первого своего поэта он дает клятву побежденным бойцам. На смену погибшим явятся сильнейшие. Сгинет безвременье. Возвеличится Русь. Не умирают герои.

Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье!

Глава пятая

– Ты хоть сегодня приободрись, Мимоза!

Александр Яковлевич Римский-Корсак, стоя в дверях, долго присматривается, потом нерешительно направляется к дивану, на котором приютился Глинка.

Назад Дальше