- О боже… боже мой… боже мой! - всплеснула Ганна руками и с мучительною болью прижала их к груди. - Ох, я не прежняя Ганна! В моей душе нет больше ни силы, ни жизни… Я посвятила ее богу!..
- Ты господу и послужишь в людях его! - вскрикнул Богдан, овладевая ее рукой. - Не за своих только сирот прошу я, для них бы одних я не стал тревожить тебя… Но, по всей Украйне стонут теперь сироты… Для них зову тебя, Ганно: иди и послужи!
- Ганно, сестра моя, будь прежней Ганной! Ведь ты козачка! Золотаренка сестра! - вскрикнул наконец и спутник Богдана, сжимая другую руку Ганны в своей крепкой руке.
- О господи, боже… прости мне… не оставляй меня! - заговорила она прерывающимся голосом, захлебываясь слезами. - Я дала перед богом обет… сейчас придут за мною… и изменить… отречься… Горит мое сердце за всех вас, но с старым грехом вернуться в мир… проснуться душой для страданий… Я столько вынесла! Вы ведь не знаете… Ох, боже мой, боже мой! - вскрикнула она, закрывая лицо руками. - Не могу я! Простите меня… не могу!
- Если в душе твоей, Ганно, и есть такое тяжкое горе, - заговорил ласково Богдан, обнимая ее за шею рукой, - то скажи, кто из нас не несет его теперь? Поверь мне, легче уйти в монастырь или просто разбить себе голову, чем с тяжелым горем в душе жить среди людей! Но если бы всякий из нас думал так же, как ты, кто б остался тогда защищать этот бедный край?!
Ганна молчала. По лицу ее видно было, что в душе ее происходила страшная борьба.
- Грех… сором… - заговорила она наконец, обрываясь на каждом слове, и вдруг вскрикнула с новой вспышкой энергии: - Нет, поздно, поздно! Оставьте меня!
И вдруг совершенно неожиданно для всех старичок схимник, что стоял до сих пор скромно в углу, следя молчаливо за сценой, происходившей перед ним, вдруг заговорил уверенно и сильно, выступая перед Ганной.
- Дитя мое, не знаю я, кто такой для тебя этот рыцарь, но речь его проникает мне в сердце; он говорит о нашей вере, о крае, о том, что он готов встать за него… Такие слова господь не вкладывает в нечестивые уста. Он говорит, что ты можешь помочь им, твой брат желает того же… Не знаю, быть может, я уже не понимаю ничего… Я бедный, убогий инок, быть может, игуменья и владыка останутся недовольны мною, но властью, данною мне свыше, я, духовник твой, разрешаю тебя от данного тобою обета и благословляю снова вернуться в мир. Ибо сказал нам сам Христос: "Больше тоя любви никто же имати может, аще кто и душу свою положит за друзи своя!"
Несколько минут в келье царило глубокое молчание, слышно было только, как дышала Ганна порывисто и глубоко.
Что ж, Ганна? - произнес наконец Богдан, сжимая холодную, дрожащую руку девушки.
- Сестра, неужели ты и теперь откажешь нам? - спросил каким–то дрогнувшим, неверным голосом Золотаренко, заглядывая ей в лицо.
Руки девушки задрожали еще сильнее.
Ганна колебалась.
- Опять, значит, на муки, на терзанья, на смерть!.. - прошептала она каким–то рвущимся, неуверенным голосом.
- Нет, Ганно, - вскрикнули разом Богдан и Золотаренко, с сияющими энергией лицами, сжимая ей руки, - не на терзанья и муки, а на славную и честную борьбу!
Дни тянулись за днями, ночи за ночами, а Оксана все еще томилась у Комаровского. Впрочем, на свое положение она не могла бы ни в чем пожаловаться: Комаровский обставил ее - как только мог, сладости и самые отборные кушанья не сходили со стола ее комнаты; бабе приказано было исполнять малейшие капризы и прихоти Оксаны.
С раннего утра приходила баба к ней услужить и справиться, что готовить.
- Мне все равно, - ответит тоскливо Оксана.
- Что–то не весела ты, моя пышная панна, - покачает головой баба, стараясь придать своему совиному лицу нежно–трогательное выражение, - и есть не ешь? Готовлю я худо, чи что?
- Нет, гаразд… даже очень.
- Так что же? Болит что?
- Тут болит, - покажет Оксана на сердце и отвернется.
- Ишь, тоскует все… Почекай, придут и светлые дни.
- Когда же? Тюрьма ведь здесь. Что мне в сладкой еде, в дорогих сукнях, уборах, коли голоса человеческого не слышу, коли не вижу любых моих?.. Ноет во мне каждая жилка, истомилась душа!
- Бедная моя, болезная, - искривится уродливая старуха, - ты тоске–то, журьбе не поддавайся, она ведь точит, что шашель. Ясный пан оттого тебя взаперти держит, что боится татар, да и своего брата–шляхтича. Теперь такие лихие времена, захватить могут.
- Я б задавила себя скорее! - всплеснет руками Оксана.
- А им–то что? - захихикает хрипло баба. - Покровитель твой тебя бережет пуще глаза, души в тебе, красоточке, не чует.
- Боюсь я его! - вскинет испуганными глазами Оксана.
- Вот это уж дарма так дарма. Ведь он с тобой обходится, как с принцессой… Сколько раз мне доставалось через панну.Не такой он человек: он почтительный, богобоязный. Своя дочечка умерла, больше не дал бог детей, ну, он и жалеет тебя, как свою дытыну.
- Чересчур угождает уж, - вспыхнет зорькою Оксана.
- Эх, панна моя нерассудливая! Да коли б он имел что дурное на мысли, стал бы он так возжаться? Ведь у них, у магнатов, с нашей сестрой разговор короток. Нет, наш пан и добрый, и любит тебя… Это не то что Чаплинский, будь ему пусто! И мое дитя замордовал, клятый! Вот тому–то не попадайся в руки, а наш ласковый да хороший.
Оксана с ужасом слушала рассказы бабы, и на душе у нее росла мучительная тревога. Как ни старалась эта приставленная дозорца, а не могла ни сказками, ни побасенками развеселить своей пленницы, да и последняя не доверяла старухе.
Закоханый пан Комаровский навещал почти ежедневно Оксану и привозил ей непременно какой–нибудь гостинец; Оксана уклонялась от них, пугалась, но он почти силой надевал на нее то кораллы, то самоцветные серьги, то жемчуга. Он даже гулял с нею по двору, а выпускать одну отказался, уверяя, что теперь опасно и козаку показаться одному в степи.
На все вопросы Оксаны относительно Богдана, семьи его, Комаровский отделывался самыми общими ответами, которые ей не объясняли ничего; когда же она пробовала расспросить о чем–нибудь бабу, то та заявляла, что уже 30 лет не выходит из этого хутора, не видит и не слышит ничего.
В своем одиночном заключении томилась Оксана, несмотря на окружавшее ее довольство, несмотря на все успокоения Комаровского, томилась и тосковала по близким, дорогим ей лицам до такой степени, что временами ей хотелось лишить себя жизни, и только надежда на то, что Олекса должен же узнать когда–нибудь о постигшем их несчастии, а узнавши, приехать непременно сюда и взять ее от Комаровского, удерживала ее от этого шага. Так тянулось беспросветное время… Уже пожелтевшие листья, свернувшись, попадали с дерев; уже и первые заморозки стали покрывать по утрам холодною сединой землю и лес, а Оксана все не получала никаких известий ни о Морозенке, ни о Богдане, ни о его семье. Целыми днями просиживала она у окна своей светлички, глядя, как холодный ветер раскачивает стрельчатые вершины огромных елей, обступивших дикий хуторок со всех сторон. Иногда ей приходили в голову ужасные мысли, что Морозенко умер, убит… мало ли что могло с ним случиться, что дядька Богдана постигла та же участь, - и от этой ужасной мысли сердце сжималось у бедной девушки, и смертельный холод пробегал по ней с ног до головы. Брошенная с самого детства, она привязалась к Олексе какою–то всепоглощающею любовью: для нее он был и отцом, и другом, и защитником, и коханцем; с детства привыкла она находить у него утешение и ласку, кроме него, она никого не знала в жизни: всю силу своего хорошего, нетронутого сердца она вложила в это чувство, и жизнь без Морозенка представлялась для нее невыносимою пыткой. Сколько раз молила она Комаровского отпустить ее… она бы сумела пройти пешком хоть до самой Сечи, отыскала бы и там Морозенка, обвилась бы вокруг его ног крепко, крепко и сказала бы ему, что не может без него больше жить! Но на все ее мольбы Комаровский отвечал упорным отказом, уверяя ее, что, как только вернется друг его Богдан, он сейчас же отпустит ее с ним; но одну - ни за что. Так мелькали дни за днями в слезах, в ожидании, и Оксана уже теряла им счет.
Раз только ночью случилось какое–то странное событие, которое так и осталось для нее неразрешенным. Она проснулась от страшных криков, ударов и выстрелов. Испуганная, вскочила она, бросилась звать бабу - никто не отвечал; тогда она хотела было выскочить в сени, но двери оказались запертыми; Оксана начала стучать в них с отчаянием - никто не приходил. Впрочем, выстрелы и крики продолжались недолго; вскоре они умолкли, и воцарилась кругом полная тишина. До утра не спала Оксана: ей казалось, что в массе диких криков она слышала козацкие голоса. "Это Олекса, Олекса! - билось мучительно сердце молодой девушки. - Это он приехал сюда, чтобы вырвать меня!" И она снова принималась биться, как безумная, в двери и, уставши, падала в изнеможении на пол. Но зачем бы он затевал нападение? Разве не мог он явиться прямо к доброму пану, поблагодарить его и принять ее, Оксану, из его рук? Все мешалось в голове несчастного ребенка: то ей слышались какие–то предсмертные стоны, то ей казалось, что дорогой голос шепчет ей на ухо коханые, родные слова.
- Олексо, Олексо мой, где ты теперь? Зачем ты оставил, забыл меня? - повторяла, захлебываясь слезами, девушка.
XXXIV
Утром к Оксане вошел Комаровский с перевязанною рукой и сообщил, что на хутор нападала ночью шайка татар и что ему едва удалось отбиться от них и защитить ее. Увидя заплаканное лицо Оксаны, он подошел к ней и, обвивши ее мягкий стан рукою, прижался губами к плечу. Оксана вздрогнула от этой ласки, как от огня, и вырвалась из рук Комаровского.
"Волчонок, змееныш! - чуть не сорвалось у него с языка. - Как ни корми, ни ласкай, а все в лес смотрит!"
От сдержанности и страшного напряжения воли страсть у Комаровского к этой девочке разгоралась в бушующее пламя; но, несмотря на все его усилия, несмотря на высказываемую им отеческую любовь, замаскированную в чувство преданности, уважения и нежности, - сердце бедной Оксаны оставалось безответным. Эта непобедимая холодность начинала уже раздражать Комаровского и оскорблять чувство панской гордости; но он все еще мечтал одолеть ее лаской, хотя эта комедия начинала уже его утомлять.
Сначала она боялась Комаровского, как врага, потом он кротким своим обращением поставил ее в недоумение, но далее чрезмерная, упорная заботливость о ней начинала пробуждать даже в чистой, детской душе Оксаны какое–то глухое и страшное подозрение. Она не спала по ночам, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому движению… То она молилась, заливаясь слезами, то вскакивала с леденеющим сердцем, ожидая в страхе чего–то ужасного, и, как безумная, бросалась к окну… Единственным утешением были для нее большие яркие звезды, которые глядели сквозь маленькие окна; они словно шептали ей: "Не бойся, бедное брошенное дитя! Отец наш, который управляет всем миром, не забывает и единого от малых сих!"
Был глухой зимний вечер. Густой пушистый снег завалил почти до крыш весь дикий хуторок, который, словно в насмешку за его угрюмую и мрачную наружность, прозвали Райгородком. Мохнатые ели с отяжелевшими под массой снега ветвями стояли кругом неподвижною стеной; ни звука, ни крика не было слышно кругом; ни одна человеческая фигура не показывалась на занесенном снегом дворе, но окна будынка светились красноватым огоньком, бросая яркий отблеск на белый снег. В жарко натопленной светлице сидели у стола за доброй кружкой меда пан Комаровский с своим тестем, паном Чаплинским. Угощение дополняли прекрасный белый хлеб, жареная рыба и окорок дикого кабана. Лица собеседников были красны, пояса распущены, жупаны распахнуты, беседа велась приятная и интересная для обоих.
- И славно пан отделал его? - допрашивал Комаровский с интересом своего тучного собеседника, подливая и ему, и себе меду.
- Хо–хо–хо! - всколыхнулся Чаплинский. - Говорю тебе, зятю, от смеху покатывался весь сейм! Я им говорю: "Ваши ясновельможности, да разве я виноват в том, что красотка нашла во мне больше прелести и утехи, чем в пане писаре? Насильно ее я не брал, своей охотой пошла!" Тут поднялся, брат, такой грохот, что мог оглушить хоть чьи уши.
Пан Чаплинский снова покатился со смеха.
- Но если б ты видел, пан коханый, в ту минуту пресловутого писаря, - продолжал с задышкой Чаплинский. - Хо–хо! Зеленый стоял, как глина; ни слова, примолк, притих; где девались и цветистые речи, словно ему кто обрезал язык, только глазища такие чертовские состроил, что меня, даже стоя там, в сейме, мороз пробирал по спине. Пусть встречаются с ним теперь все черти из пекла, побей меня Перун, если я этого хочу хоть во сне!
- Ну, не поищу и я встречи с этою собакой, - развалился Комаровский и закрутил свой ус, - да вообще надо будет как–нибудь избавиться от него тихим способом, а то ведь так распускается это быдло, что доброму шляхтичу и проехать к приятелю опасно! Ну, а как там насчет их порешили, пан, верно, слышал?
- А как же! Это быдло явилось с какою–то супликой на сейм. Но, слава богу, панство наше еще не потеряло головы, и как ни распинался король со своими клевретами, но князь Иеремия, а за ним и остальная шляхта так отбрили их, что им ничего не оставалось, как выйти со стыдом из сейма. Получили они, вместо ожидаемых льгот, кусок редьки с хреном, с тем и отправились домой.
- Го–го! - загоготал Комаровский. - Вот это так дело; когда б еще панство получше прикрутило их, а то шатается всюду эта наглая рвань; сидишь на своей земле, словно во вражьей сторонке.
- Да, мне передавал Пешта… Он верный наш слуга, и что только прослышит, сейчас передает мне, - вытер бархатным вылетом усы и нос Чаплинский, - так вот он говорил, что меж этой рванью идет муть… Собираются, шепчутся… и заправилом все этот шельмец писарь!
- Ишь, бестия! Сгладить его нужно, и квит! - махнул по шее рукой Комаровский. - А что они затевают что–то, то верно… Да, вот какая дерзость!.. Когда пан тесть поехал в Варшаву, случилась тут со мною одна прескверная сказка, которая, клянусь всем ведьмовским отродьем, окончилась бы кепско, если бы не моя храбрость! - Комаровский расправил свои желтоватые усы и, отпивши стакан меду, отбросился на деревянную спинку стула. - Представь себе, пане коханый, что у моей красоточки оказался какой–то жених, - об этом я уже узнал после, - конечно, он из тех же запорожских гультипак. Впрочем, он проживал и у Хмельницкого, там, верно, и познакомился с моею кралечкой. Так вот, уж не знаю, каким образом пронюхал он, что кукушечка сидит в моем гнездышке. И что же бы ты думал, мой пане дрогий? - стукнул Комаровский стаканом по столу. - Тысяча бесов им с хвостом! Собирает эта пся крев кучу такой же рвани, как и сам, и с оружием в руках нападает глухой ночью на хуторок.
- Дяблы! - вскрикнул Чаплинский. - На колья всех!
- Да это разве бывает в какой другой стране, кроме как у нас? - продолжал Комаровский. - И, клянусь святейшим папой, если б не мой частокол да не моя храбрость, мне бы славно досталось от них. Но, к счастию, у меня оказалось на тот раз душ десять стражи, да, кроме того, натравили мы на них и моих добрых псов: я их держу нарочито впроголодь… Не вынесла натиска шайка и бросилась наутек; но сам этот черномазый дрался, как бешеный, руку мне прострелил; у него выбили оружие, тогда он бросился, как зверь, рвать всех зубами и руками; но на него напали сзади, связали руки, и как он ни метался, как ни рычал, а бросили в тюрьму.
Комаровский весь побагровел и продолжал после минутной передышки:
- Хотел я тогда сразу покончить с этою бестией, да решил подождать тебя, как ты благословишь: он и до сих пор сидит там, прикованный к стене.
- Ха–ха! Стоило ли ждать, пане мой коханый? Вешай его, сажай на кол хоть завтра; чем меньше этих разбойников, тем лучше! Ого! После этого сейма я уже знаю, как мне поступать!
- Спасибо, - сжал его руку Комаровский и обмахнул платком раскрасневшееся вспотевшее лицо.
- Ну, а как сама птичка? - хихикнул Чаплинский.
- Совсем волчонок! - развел руками Комаровский. - И приступу к ней нет!..
- Да неужели ты не пробовал смягчить своей красотки какими–либо дарами?
- Не такая! Этим ее не возьмешь.
- Ой ли? - усмехнулся нагло Чаплинский. - А золото, говорят, греет больше поцелуев… А то пригрозил бы хорошо, смягчилась бы.
- Не такая, говорю, не испугаешь. Вся - огонь, порох! Чуть что, готова и руки на себя наложить.
- Ге–ге, - вскрикнул Чаплинский, - да ты, как я вижу, врезался как следует быть! То–то, я думаю, чего это тебя не видно в Чигирине? Тесть уже три недели дома, а зять не думает и навестить… Ха–ха!..
- Да нет же, - поморщился Комаровский, - говорю коханому пану, что болен был.
- От кохання! Вот это так штука! Ха–ха–ха! Эрот, видно, преследует тебя… А любопытно было бы взглянуть на красотку! Я, признаться, когда бывал у Хмельницкого, не замечал ее. Да и трудно было бы заметить, когда Елена была там…
- Ну, это ты уж не прогневайся, пане, - возразил Комаровский, - а что Оксана прелестнее пани Елены, то скажет всяк!
- Цо-о? Сто тысяч дяблов! - стукнул по столу кружкой Чаплинский. - Если б не любовь, которая не только ослепила тебя, но отняла и весь твой розум, я бы показал тебе, как сравнивать жену уродзоного шляхтича с смазливою хлопкой.
- А я стою на своем! - стукнул также кулаком Комаровский с такою силой, что стакан перевернулся и темная струя меду полилась по столу, заливая скатерть и ковер на полу. - И утверждаю, что и пан согласится со мной, если увидит ее.
- Посмотрим! - поднялся шумно с места Чаплинский.
- Бьюсь об заклад! - вскочил и Комаровский, протягивая ему руку. - На пару арабских коней, что стоят у меня в конюшне!
- Идет! - ударил его по руке Чаплинский.
- Что ставит пан?
- Три хлопки и два смычка гончих собак.
- Згода!
- Веди же показывай свою хлопскую Венеру! - крикнул разгоряченно Чаплинский.
- Не лучше ль завтра? Боюсь, может, спит…
- Тем лучше.
И, опрокидывая на своем пути столы и стулья, Чаплинский направился к выходу. Комаровский взял со стола тяжелый шандал и последовал впереди своего тестя, который уже не совсем крепко стоял на ногах. Пройдя несколько довольно узких и темных переходов, они остановились у низкой деревянной двери, через которую пробивалась узенькая полоска света.
Комаровский постучал, но ответа не последовало; слышно было только, как тяжело сопел и отдувался Чаплинский, разгоряченный вином и спором.
- Оксана, отвори! - крикнул Комаровский.
Послышался какой–то робкий шорох, и все замолкло.
- Хо–хо! - усмехнулся Чаплинский. - Как вижу, красотка–то не очень благосклонно принимает тебя!