Книготорговец - Даль Роальд 15 стр.


Следующий рассказ, который я написал, был вымыслом. И я с этим справился. Не спрашивайте только как. А мистер Матсон его продал. И вот таким образом за последующие два года я сочинил по вечерам в том самом домике под Вашингтоном одиннадцать рассказов. Все они были проданы в американские журналы, а потом вышли отдельной книжкой под названием "Перехожу на прием".

Примерно тогда же я затеял еще сочинение детской книжки. Назвал я ее "Гремлины", и именно там в первый раз на свете появилось это слово. В моей истории гремлинами зовут маленьких человечков, обитающих на истребителях и бомбардировщиках британских ВВС, и именно гремлинов, а не противника, надо винить за все эти пробоины, за следы от пуль, за объятые пламенем двигатели и за сбитые самолеты. У гремлинов были жены, их звали фифинеллы, и детишки - виджеты, или ребята-свистята. И хотя сразу было видно, что сочинил эту историю неискушенный литератор, ее купил Уолт Дисней, решивший поставить по ней полнометражный мультипликационный фильм. Но сначала (в декабре 1942 г.) ее напечатали в журнале "Космополитан" с цветными иллюстрациями Диснея, и после этой публикации история о гремлинах стремительно разошлась по всем ВВС как в Британии, так и в США и скоро стала чем-то вроде легенды.

Благодаря этим гремлинам мне предоставили трехнедельный отпуск с освобождением от исполнения всех обязанностей в посольстве, и я укатил в Голливуд. Жил там за счет Диснея в роскошном номере гостиницы "Беверли-Хиллз", разъезжал на огромном сверкающем лимузине и каждый день работал вместе с великим Диснеем в его студии в Бербанке, доделывал сюжетную линию будущего фильма. Сплошной праздник! Ведь мне все еще было только двадцать шесть лет. А я ходил на пресс-конференции в огромный диснеевский офис, и каждое произнесенное мною слово фиксировалось стенографисткой, а потом распечатывалось на машинке. Еще я слонялся по комнатам, в которых трудились талантливые мультипликаторы, - те самые, которые уже создали "Белоснежку", "Дамбо", "Бамби" и много других замечательных фильмов.

Когда отпуск кончился, я вернулся в Вашингтон, фильм они уже делали сами.

Мою повесть о гремлинах напечатало в Лондоне и Нью-Йорке одно детское издательство. В книжке было много цветных картинок, нарисованых Диснеем, а называлась она, разумеется, "Гремлины". То издание теперь редкость, у меня самого есть только один экземпляр. Да и кино так и не сняли. По-моему, Диснею было как-то не по себе, не слишком уютно, что ли, с этой выдумкой. Он-то сам в Голливуде сидел, а где-то там, очень далеко, над Европой, бушевала великая война в воздухе. Вдобавок история рассказывала про британскую авиацию, а не про его соотечественников, и это, думается, еще более усиливало его замешательство. Так что, в конце концов, он охладел ко всей этой истории и свернул работу над фильмом.

Моя книжка про гремлинов возымела еще одно последствие - из-за нее со мной в Вашингтоне во время войны произошло нечто из ряда вон выходящее. Элеонора Рузвельт читала ее в Белом Доме своим внукам и, видимо, сама в нее влюбилась. (Надо сказать: "Она от нее тащилась", - поправляет меня мой внук.) И вот, получаю я приглашение пообедать с нею и президентом. Ну я и пошел, хотя ужасно волновался. Мы прекрасно провели время, и меня пригласили опять. Потом миссис Рузвельт стала приглашать меня на выходные в их загородную резиденцию, и там, хотите верьте, хотите нет, я провел немало часов с президентом Франклином Рузвельтом, деля с ним его часы отдохновения. Я сидел подле него, а он мешал мартини с чем-то там перед воскресным ланчем и мог вдруг произнести что-то вроде этого, например: "Я только что получил любопытную телеграмму от мистера Черчилля". А иногда даже пересказывал мне, о чем шла речь в этом послании, - чаще всего что-нибудь насчет бомбардировки Германии или затопления немецких подводных лодок. Я изо всех сил сдерживался и изображал бесстрастное спокойствие человека, ведущего светскую беседу, хотя во мне внутри все бурлило и кипело: вот, ведь, самый могущественный человек на планете, а делится со мной такими сверхсекретными тайнами. Иногда он катал меня на автомобиле. Ездил он, насколько мне помнится, в стареньком "Форде", переделанном специально для него, - у него ведь были парализованы ноги. В машине не было педалей, все управление - ручное. Охранники вынимали его из инвалидной коляски и пересаживали на водительское сидение; тогда он отсылал их взмахом руки, а сам начинал носиться на безумных скоростях по узким дорожкам.

Как-то в воскресенье во время ланча Рузвельт рассказал нам историю, которая потрясла всех собравшихся гостей. По обе стороны длинного обеденного стола сидело человек четырнадцать, была принцесса Марта Норвежская и несколько членов правительства. Подали какую-то не очень аппетитную белую рыбу в густом сером соусе. И вдруг президент ткнул пальцем в меня и говорит: "Вот, тут у нас англичанин сидит. Позвольте рассказать вам про другого англичанина, королевского посла, который прибыл в Вашингтон в 1827 году". Президент сказал, как его, того человека, звали, но я забыл. А он продолжает: "Когда он тут находился, человек этот, он вдруг умер, а англичане, уж не знаю почему, хотели похоронить его непременно в Англии, и надо было, значит, доставить останки на родину. А тогда не знали никакого иного способа сохранить труп от разложения, кроме как залить его спиртом. Так что тело засунули в бочку с ромом, бочку привязали к мачте шхуны, и корабль вышел в море. Плыли они так, плыли, и вот, недели через четыре, капитан чует, что из бочки воняет чем-то очень уж скверным. А когда вонь стала совсем непереносимой, пришлось им вскрыть бочонок, чтобы понять, в чем дело. И знаете почему так воняло? - победоносно спросил президент, одаряя гостей самой лучезарной из своих знаменитых широких улыбок. - Я вам в точности сейчас объясню, почему. Кто-то из матросов проделал дырочку в днище бочки и вставил туда затычку. И потом каждую ночь они посасывали оттуда ром. Все бы ничего, но ром кончился, и начались неприятности.

И Франклин Рузвельт громоподобно захохотал.

Некоторые женщины, сидевшие за столом, переменились в лице, и я заметил, как они деликатно отодвигали от себя тарелки с отварной белой рыбой.

Все рассказы, написанные мной в тот начальный период, вымышлены, за исключением самого первого, появившегося благодаря С. С. Форестеру. Документалистика или, как еще там называется литература о том, что на самом деле произошло, меня не занимает. Меньше всего я люблю описывать то, что случилось лично со мной. И этим объясняется, почему в этом рассказе так мало подробностей. Мне не составило бы никакого труда описать воздушный бой с немецкими истребителями на высоте пяти тысяч метров над афинским Парфеноном или подробности охоты над северной Грецией за "Юнкерсом-88", который то прячется за горными вершинами, то опять появляется, - но не хочу. По мне, радость от писания - это радость придумывать истории.

Не считая того текста для Форестера, за всю свою жизнь, я, по-моему, написал только одну вещицу, в которой нет художественного вымысла, и то потому, что тема показалась мне очень уж увлекательной. Рассказ называется "Сокровище Майлденхолла", и вы его скоро прочтете.

Ну вот и все. Так я стал писателем. Не будь я таким везунчиком и не повстречай я С. С. Форестера, глядишь, ничего подобного и не произошло бы.

Теперь, тридцать лет спустя, я по-прежнему вкалываю изо всех сил. Самое важное и самое трудное для меня в художественном вымысле - это отыскать сюжет. Хороший самобытный сюжет (его еще называют фабулой) так просто не появляется. Никогда не знаешь, откуда возьмется удачная идея, с чего она вдруг зацепит сознание, но ей-ей, пусть она только мелькнет, хватай ее обеими руками и держи крепче, чтоб не вырвалась. Хитрость в том, чтобы немедля записать ее, не то забудешь. Хорошая фабула - это как сновидение, греза, мечта. Не запишешь свой сон сразу же, как только проснулся, - пиши пропало: забудешь, и уж почти наверняка он не приснится вновь и никогда его не вспомнишь.

Так что стоит только какой-то идее мелькнуть в моем сознании, я хватаюсь за карандаш, мел, губную помаду - все, что может писать - и записываю хотя бы пару слов; и эти каракули помогают мне потом вспомнить саму задумку. Часто бывает достаточно даже одного слова.

Как-то я ехал по сельской дороге и внезапно пришла мне в голову мысль рассказать про человека, застрявшего в кабине лифта между двумя этажами в пустом доме. В машине не было ни чем писать, ни на чем писать. Так что я затормозил и вылез из автомобиля. Вижу, на заднем капоте толстый слой пыли. Пальцем вывел в пыли одно слово: лифт. И этого хватило. Как только вернулся домой, сразу же кинулся в рабочий кабинет и записал, уже подробнее, мелькнувшую в дороге мысль в старую школьную тетрадку.

Я веду эту тетрадь с тех пор, как всерьез занялся писательством. Это толстая общая тетрадь, в ней девяносто шесть страниц - я сосчитал. И почти все они с обеих сторон исписаны разными идеями. Многие из этих идей не так уж и хороши. Но едва ли не каждый рассказ и каждая детская книжка из всего написанного мною начинались с заметки в три-четыре строчки в этой старой, сильно замусоленной тетради в красной обложке. Для примера:

Как насчет шокол. фаб., где делают фантастические и изумительные вещи - и безумца, который ею владеет? Эта запись превратилась в детскую повесть "Чарли и шоколадная фабрика".

История про мистера Фокса, у которого была сеть подземных туннелей, проложенных ко всем магазинам в деревне. По ночам он спускался в подвал и самообслуживался - брал, что хотел. Результат-"Фантастический мистер Фокс".

Ямайка. Мальчик. Он увидал, как туземцы поймали большую черепаху. Упрашивает отца купить черепаху, чтобы выпустить ее на волю. Впадает в истерику. Отец покупает. А потом что? Может, про то, как мальчик увязался за черепахой? - "Мальчик, который умел говорить с животными".

Человек обретает способность видеть обратную сторону игральных карт. И выигрывает миллион в казино. Из этого получился "Генри Шугар".

Иногда эти каракули так и остаются невостребованными, бывает, что я возвращаюсь к записи через пять, а то и десять лет. Но если идея чего-то стоит, то она в конце концов так или иначе реализуется. И если даже в задумке нет ничего, кроме того, что в ней сразу же бросается в глаза, все же, по-моему, по ней хорошо видно, из каких хилых нитей сплетаются и ткутся детские книжки или рассказы для взрослых. История выстраивается и разрастается, когда ее пишешь. Все самое лучшее приходит за письменным столом. Но как начать, если нет начала, то есть сюжета, фабулы, идеи? Нет, не будь у меня этой тетрадки, я бы, наверное, ничего не смог сделать.

ПЛЕВОЕ ДЕЛО. МОЙ ПЕРВЫЙ РАССКАЗ (1942)

Многого я просто не помню, особенно того, что случилось до того, как все это дошло.

Было приземление в Фука, где ребята Бленхейма нам помогали и поили нас чаем, пока заправлялись наши самолеты. Помню, какими тихими были они, эти ребята, как они заходили в палатку-столовую, чтобы спросить чаю, а потом сесть и пить его, не говоря ни слова; как они, напившись, вставали и выходили, по-прежнему не произнеся ни слова. Я понимал: каждый из них старается держать себя в руках, потому что дела на то время складывались не ахти как здорово. Слишком много вылетов, а замены ждать не приходилось, потому что неоткуда.

Мы поблагодарили за чай и вышли поглядеть, как там с заправкой наших "Гладиаторов". Помню, дул Ветер и колбаса ветроуказателя на мачте встала столбом, а летящий песок бил в ноги и по палаткам, а те хлопали на ветру, и можно было подумать, что вот, какой-то брезентовый человек бьет в ладоши.

- Ребятам с бомбардировщиков туго, - сказал Питер.

- Не туго, - ответил я.

- Как нет, они аж почернели.

- Нет. Так им положено, вот и все. Но они ж держатся. Ты только глянь, как они стараются. Изо всех сил.

Оба наши самолета, наши развалюхи "Гладиаторы" стояли друг подле друга на песке, а механики в майках и шортах цвета хаки суетились возле них. Похоже, дозаправка еще не закончилась. На мне был белый хлопчатобумажный летный костюм, а на Питере - синий. Нужды нет надевать в полет что-либо потеплее. Питер говорит:

- А далеко?

- Тридцать четыре километра за Чаринг-кросс, - отвечаю я, - по правую руку от дороги.

Развилку, после которой одна из дорог в пустыне уходила на север, к Мерса-Матрух, мы назвали Чаринг-кросс, в честь лондонского вокзала. Возле Мерса стояли итальянские войска, и ох как стояли. Едва ли не единственный раз на моей памяти, когда у них хоть что-то получалось. Их дух поднимался и падал, что твой чувствительный высотомер, а тогда он стоял на отметке сорок тысяч: ведь нацистская Германия и союзная ей фашистская Италия держали верх; Мы; болтались туда-сюда, дожидаясь, когда кончат заправку.

Питер говорит:

- А, нормально, как плевое дело.

- Ага. Должно обойтись.

Мы разошлись, и я полез в свою кабину. Навсегда запомню лицо механика, помогавшего мне застегнуть стропы. Немолодой, около сорока, и лысый, не считая клока золотых волос где-то на затылке. Все лицо в морщинах, глаза - как у моей бабушки, а глядел он так, словно всю жизнь застегивал стропы летчикам, которым не суждено вернуться. Он стоял на крыле, тянул строп на себя и все твердил:

- Поосторожней там. Что толку не беречься.

- Да ладно, - говорю я. - Плевое дело.

- Ага, разбежался…

- Да. Да нет, точно ничего не будет. Плевое дело!

Что было сразу после, я не очень-то запомнил. Помню только, что случилось попозже. Наверно, мы поднялись над Фука и полетели на запад к Мерса, м летели, наверно, мы на высоте примерно в две тысячи пятьсот метров. Наверно, с правого борта виднелось море, а может, и нет, но точно, что оно было синее и очень красивое, особенно там, где накатывалось на песок и становилось толстой белесой полосой, которая тянулась на восток и на запад так далеко, что глаз на нее не хватало. Наверно, мы пролетели над Чаринг-кроссом и еще тридцать четыре километра до того места, до которого велено было долететь, но этого я точно не знаю. Знаю только, что были неприятности, большая куча неприятностей, и знаю, что мы развернулись и полетели назад, когда стало совсем уж невмоготу. Худшей из всех неприятностей было то, что я летел слишком низко, чтобы выбрасываться, и как раз с этого момента я все; помню. Помню, как нос моего самолета уткнулся в песок и как я смотрю на него и вижу клок верблюжьей колючки, который там рос. Помню, что возле кустика этой колючки валялись на песке какие-то камешки, а потом и песок, и камешки вдруг подскочили и пошли на меня. Я помню это очень отчетливо.

Потом опять небольшой провал в беспамятство. Может, секунда пролетела, а может, и все тридцать - не знаю. По-моему, все было очень скоротечно, длилось вряд ли дольше секунды. И тут я услыхал "хрррр" справа от себя - это огонь охватил борт с топливным баком на крыле, а потом я услышал еще раз "хрррр" теперь слева - и с заправочным баком случилось то же самое. Для меня это мало что значило, и какое-то время я сидел недвижно: мне было хорошо, уютно даже, только вот дрема какая-то одолевала. Глаза мои мало что разбирали, а то, что я все-таки видел, особенного впечатления не производило. Тревожиться было не о чем. Вообще не о чем; До тех пор, пока я не почувствовал жар возле ног. Сначала стало просто тепло, и это тоже было неплохо, но сразу же потом стало горячо, да еще этот жар вполз, вцепился, впился в обе ноги - и сверху и снизу - и стал по ним расползаться.

Я знал, что жар - это не очень хорошо, но это все, что я знал. Мне он не нравился, поэтому я поджал ноги под сидение и ждал. Думаю, что неладное что-то творилось с телеграфной связью между телом и мозгом. Не похоже, чтобы она работала очень уж хорошо. Какое-то запаздывание в донесении мозгу сведений и в испрашивании указаний. Но, уверен, послание все же прошло, и мозг смог прочесть: "Тут внизу очень жарко. Что нам делать? (Нижеподписавшиеся:) Левая нога и Правая нога".

Отклика не было очень долго. Мозг прикидывал и так и этак.

Потом исподволь, слово за словом, по проводам пошел ответ: "Самолет горит. Уматывай, повторяю уматывай - убирайся - сваливай".

Приказ был доведен до сведения всей системы в целом мышц ног, рук, тела - и мышцы взялись за работу. Они старались изо всех сил: немного толкали, слегка тянули и очень напрягались, но путного ничего не выходило.

Вверх ушла еще одна телеграмма: "Никак не свалить. Что-то не пускает".

Ответа на этот раз пришлось ждать еще дольше, и я просто сидел там, дожидаясь, когда он придет, а каждую секунду становилось все жарче. Что-то удерживало меня, и путь мозг сам разбирается, что это такое. А было так, словно ладони великана давили мне на плечи, или тяжелые камни, или цилиндры паровой машины, или набитые барахлом комоды, или… Или это были веревки?

Минуточку! Веревки… Веревки…

Послание стало понемногу пробиваться, оно доходило до адресата очень медленно: "Твои - стропы. Расстегни - стропы".

Мои руки получили послание и принялись за работу. Они тянули стропы, но ничего не могли с ними сделать. Они дергали снова и снова, не очень сильно, пожалуй, но сильнее они уже не могли, - и никакого толку.

Вверх ушло следующее послание: "Как расстегнуть стропы?"

На этот раз я, по-моему, сидел три, а то и четыре минуты, дожидаясь ответа. Нет нужды спешить или выказывать нетерпение - в этом я был уверен. И ни в чем больше. Но как же долго это длилось! И, не сдержавшись, я громко сказал: "Да что за черт! Я же сгорю тут…" - но меня прервали. Пошел ответ - или нет, не пошел?… Ага, пошел, вот он медленно идет, едва пробивается: "Потяни - быстро - вытащи - штифт - фиксатора - ты - мудак - давай - мигом".

Штифт вышел, и стропы опали. Теперь надо наружу. Надо быстрей? Но никак. Я никак не мог оторвать себя от сидения. Руки и ноги старались изо всех сил, но толку не было. Вверх отправилось последнее отчаянное послание, и на этот раз оно было помечено грифом "Срочно": "Что-то нас держит, что-то давит книзу. Что-то еще, что-то другое, что-то тяжелое".

Ни руки, ни ноги не старались. Словно они инстинктивно знали, что нет смысла зря тратить силы. Они оставались недвижными и дожидались ответа, и сколько же времени ушло на это ожидание. Двадцать, тридцать, сорок жарких секунд. Еще не было по-настоящему жарко, еще не шипела поджариваемая плоть, не воняло горелое мясо, но и всего этого можно было ждать в любой момент, в любую следующую секунду, потому что эти старые "Гладиаторы" делались не из стали, как "Харрикейны" или "Спитфайеры". У каждого такого воздушного гладиатора были крылья из туго натянутого брезента, покрытого отлично воспламеняющимся авиационным лаком, а под ним - сотни маленьких тоненьких палочек, вроде тех, что подкладывают под дрова для растопки, только тут они куда суше и тоньше. Если бы какой-нибудь умник сказал: "А сварганю-ка я такую здоровенную штуку, которая будет гореть много лучше и куда скорее, чем что-либо еще на этом свете", - а потом рьяно и с толком взялся за дело, то, верно, в результате у него получилось бы нечто, очень похожее на моего "Гладиатора".

Я все еще сидел и ждал.

Потом вдруг пришел ответ, прекрасный своей лаконичностью и понятностью: "Твой - парашют - поверни - хомут!"

Назад Дальше