Я повернул пряжку, высвободился из парашютных ремней, с некоторым усилием приподнялся и перевалился через сидение. Что-то горело, так что я откатился по песку чуток подальше, потом пополз от огня на четвереньках и наконец распластался всем телом, ткнувшись лицом в песок.
Я слышал, как в огне разлетается что-то из оснастки моего пулемета, и слышал, как пули впиваются в песок где-то совсем рядом. Меня это не тревожило, я просто это слышал - и все.
Начинало болеть. Сильнее всего болело лицо: Что-то с ним стряслось. Медленно-медленно я подтянул ладонь к лицу, чтобы ощупать его. Это было непросто, рука не слушалась. Нос как будто куда-то делся. Я попробовал потрогать зубы, но не могу вспомнить, что из этого вышло. Думаю, я задремал.
И тут вдруг Питер. Я слышал его голос, слышал, как он приплясывает и вопит, как безумный. Трясет мою руку и вопит:
- О боже, а я-то думал, что ты все еще не вылез. Я там сел, в полумиле отсюда, и бежал, как угорелый. Ты-то как? В порядке?
Я говорю:
- Питер, что у меня с носом?
Слышу, он чиркает спичкой в темноте. Ночь в пустыне наступает быстро. Как обваливается. Какое-то время он молчал.
- Да его там вроде и нет, - говорит он. - Больно?
- Не будь дураком, конечно больно!
Он сказал, что сбегает к своей машине, поищет морфий в походной аптечке, но он почти сразу вернулся и сказал, что в такой темени ему самолет не найти.
- Питер, - говорю я. - Я ничего не вижу.
- Так ведь ночь, - отвечает он. - Я тоже ничего не вижу.
Стало холодно. Страшно холодно, и Питер лег рядом, чтобы нам вдвоем стало чуть теплее. Он то и дело "повторял:
- Никогда раньше не видел людей без носа.
А я немного плевался кровью, и всякий раз, когда начинал сплевывать, Питер зажигал спичку. Раз даже сунул мне сигарету, но она намокла, да и все равно я не хотел курить.
Не знаю - долго ли мы там пробыли, и вообще - мало что помню. Помню, что я все время говорил Питеру, что у меня в кармане есть коробочка с сосалками от больного горла и что ему надо принять одну, не то он подхватит от меня боль в горле. Помню, как я все приставал к нему, мол, где мы, а он говорил: "Мы меж двух армий", - а потом я помню, как английский патруль спрашивал нас по-английски, не итальянцы ли мы. Питер сказал им что-то, но не могу вспомнить, что именно;
Потом я помню горячий густой суп, всего от одной ложки которого мне стало дурно. И все это время меня не покидало приятное чувство, что Питер рядом, что он чудесный, прекрасно за мной ухаживает и никуда не уходит.
Это все, что я могу вспомнить.
* * *
У самолета стояли люди, что-то рисовали и говорили про жару.
- На самолете картинки рисуют, - говорю я.
- Ага, - отвечает Питер. - Тонкая задумка. Великая.
- Почему? - сказал я. - Объясни.
- Картинки смешные, - сказал он. - Немецкие летчики увидят, начнут смеяться, от смеха затрясутся и не смогут точно прицелиться.
- Ох и трепло же ты.
- Нет, серьезно, это отличная идея. Здорово придумано. Пошли глянем.
Мы подбежали к самолетному строю.
- Хоп, прыг, скок, - вдруг говорит Питер. - Хоп, прыг, скок, и так все время, давай.
- Хоп, прыг, скок, - повторяю я. - Хоп, прыг, скок - и мы заплясали вдоль линии самолетов.
У первого художника на голове была соломенная шляпа, а лицо печальное. Он перерисовывал картинку из какого-то журнала. Питер увидал ее и говорит мне:
- Глянь, ты только глянь на эту картинку.
И смеется. Сначала только хихикал, а потом разошелся, чуть не ревет, и одновременно хлопает себя обеими руками по ляжкам и трясется всем телом; рот широко распахнул, а глаза зажмурил. Его шелковый цилиндр свалился с головы и упал на песок.
- Не смешно, - говорю я.
- Не смешно?! - завопил он. - Что ты хочешь сказать этим своим "не смешно!" Глянь на меня. Видишь, как я смеюсь. Если так смеяться, то никуда не попадешь. Ни в стог сена, ни в дом, ни в блоху. - И он запрыгал по песку, хрипя и трясясь от смеха.
Потом подхватил меня под руку, и мы дотанцевали до следующего самолета.
- Хоп, прыг, скок, - приговаривал он. - Хоп, прыг, скок.
Там был какой-то тип с помятой физиономией, он выводил красным мелком какую-то длинную историю вдоль всего фюзеляжа. У него тоже была соломенная шляпа, она сбилась на затылок и еле-еле держалась, а лицо лоснилось от пота.
- Доброе утро, - сказал он. - Доброе утро, доброе утро, - и элегантным жестом приподнял шляпу над головой.
Питер говорит: "Заткнись", - а сам наклонился и стал читать, что там написано. Все это время он брызгал слюной и громко хохотал, а когда вчитался, то совсем рехнулся. Переваливался с боку на бок, и приплясывал, и подскакивал на песке, шлепая себя по бедрам и вихляя всем телом.
- Ох, не могу! Отличная история. Классный прикол! Наконец и я усек юмор, стал смеяться вместе с ним.
Досмеялся до боли в животе и свалился, и стал кататься по песку; стал ржать, реветь и рычать, до того смешно мне было.
- Питер, ты велик и прекрасен, - кричал я. - Но разве немецкие летчики понимают по-английски?
- Ох, черт, - говорит он. - Вот ведь черт! Стой! - закричал он. - Бросай работу.
Художники перестали рисовать, медленно развернулись и поглядели на Питера.
- Всем молчать, - приказал Питер. - Мы в прогаре. Но спокойно. Все спокойны. Всем спокойно. Цилиндр мой где?
- Чего? - не понял я.
- Ты знаешь по-немецки, - говорит он. - Будешь нам переводить. Он вам переведет, - крикнул он художникам. - На немецкий переведет.
А потом я увидал его черный цилиндр на песке. Я отвернулся, потом огляделся по сторонам и снова увидел его. Складной такой цилиндр, он лежал на боку на песке.
- Ты рехнулся! - закричал я. - Полный идиот! Не соображаешь, что делаешь?! Нас же всех поубивают!
- Ах ты, Господи, шуму-то, шуму. Не надо так кричать, не то дурно сделается. - Голос был женский. - Зачем так горячиться? Весь в жару, - сказала она, и я почувствовал, как кто-то вытер мне лоб носовым платком. - Не стоит так себя заводить.
Потом она куда-то делась и я видел только небо. Оно было бледно-голубым. Туч не было, и повсюду немецкие истребители. Сверху, снизу и со всех сторон, и некуда деваться, и неизвестно, что делать. Они по очереди заходили на атаку и летели так нахально, пикируя и делая виражи, мертвые петли и только что не приплясывая в воздухе. Но я их не боялся, потому что у меня на каждом крыле было нарисовано по забавной картинке. Я был уверен в себе и думал: "Вот я сейчас в одиночку возьму и всех их собью. Я их всех собью, потому что они смеются, а я возьму и всех поубиваю".
Потом они подлетели поближе. Все небо заполнилось ими. Их было до того много, что я не знал, за кем следить, кого, остерегаться и кто нападает. Их было столько, что они заслонили небо, словно черная штора, и лишь кое-где через просветы или прорехи в этой шторе я видел голубизну.
Они подлетели еще ближе, оказались совсем рядом, чуть ли не в лицо мне лезли, и я четко видел их черные кресты, резко выделявшиеся на фоне краски, которой были покрыты фюзеляжи "Мессершмитов", и на фоне голубизны неба. Я вертел головой, быстро-быстро, поворачивал ее то туда, то сюда и видел все больше самолетов и все больше черных крестов, а потом уже не видел ничего, только перекладины крестов и голубизну небес. У этих перекладин были ладони, и они сцепились этими ладонями друг с другом, и образовали кружок, и стали водить хоровод вокруг моего "Гладиатора" под ликующую песнь, которую выводили низкими голосами двигатели "Мессершмитов". Они виляли, делали виражи, пикировали, плясали, танцевали, вставали на цыпочки, кренились в воздухе сначала в одну, потом в другую сторону.
Но я по-прежнему не терял уверенности в себе. Я умел танцевать куда лучше их, и партнерша у меня была самая лучшая. Красивейшая девушка на всем белом свете. Я видел нежный изгиб ее шеи и изящный наклон головы, я видел ее хрупкие руки, старательно распахнутые для моих объятий.
Внезапно я увидел несколько пулевых пробоин у себя в правом крыле и разозлился и испугался одновременно; но больше рассердился. И говорю: "У того немца, который это сделал, нет чувства юмора. На вечеринке всегда найдется гость без чувства юмора. Но не будем беспокоиться, все нормально".
Потом я увидел еще больше следов от пуль и испугался. Я полез под колпак кабины и крикнул: "Вы, дурни, гляньте на смешные картинки. Гляньте, что у меня на хвосте нарисовано, гляньте, что у меня на фюзеляже написано. Прочтите, какая там смешная история".
Но они продолжали напирать. Они опрокидывались вниз и там, в самой середке, собирались попарно, а потом стреляли по мне, приближаясь. И моторы "Мессершмитов" громко распевали: "Ты когда заплатишь мне? - слышен звон по всей стране". И под их пение черные кресты подплясывали и вихлялись в ритме музыки. Все больше пробоин у меня в крыльях, в кожухе двигателя, в колпаке кабины, везде.
Потом вдруг несколько оказались в моем теле.
Но больно не было, даже когда я вошел в штопор, когда крылья моего самолета захлопали: "шлеп, шлеп, шлеп", быстро и еще быстрее, и еще быстрее, когда голубое небо и черное море погнались друг за другом и все по кругу и по кругу, И вот уже не стало ни неба, ни моря, только солнце сверкало, когда я поворачивался. А черные кресты неотвязно идут вслед и давя меня вниз, приплясывают, держась за руки, а моторы поют: "Вот свеча, а где твой гроб? Вот секира, где твой лоб?"
А крылья все хлопают: "шлеп, шлеп, шлеп", и вокруг меня одно только солнце.
А потом одно только море. Прямо подо мной, и видны белые кони, и я говорю себе: "Вот белые кони в открытом море". Я знаю, мой мозг в порядке, потому что белые кони и потому что море. Я знаю, что времени не особенно много, потому что море и белые Лошади все ближе, белые кони все крупнее, а море уже как море и как вода, а не как какая-то гладь. Потом осталась только одна белая лошадь, она безумно рвалась вперед, закусив удила, вся морда в пене, из-под копыт брызги во все стороны, а шея - дугой. И вот она, как сумасшедшая, скачет себе по морю без всадника, никому не подчиняясь, и мы можем столкнуться, налететь друг на друга, лоб в лоб.
Потом стало теплее и не было никаких черных крестов и никакого неба. Было только тепло. Не жарко, и не холодно, а тепло. Я сидел в большом кресле, обитом красным плюшем, и был вечер. И сзади дул ветер.
- Где я? - спрашиваю я.
- Ты потерялся. Пропал без вести, думали, погиб.
- Тогда надо маме сказать.
- Нельзя. Не по этому телефону.
- Почему нельзя?
- Он соединяет только с Богом.
- Что, вы сказали, было со мной?
- Пропал без вести, считался убитым.
- Неправда. Ложь и вранье. Вот он я, и совсем не пропал. Нечего меня пугать, ничего из этого не выйдет. Я возвращаюсь в свою эскадрилью. Тут вам меня не удержать, я сейчас же ухожу, Я пошел, видишь, я пошел.
Я поднялся с красного кресла и побежал.
- Покажите мне снова эти рентгенограммы, сестра.
- Прошу вас, доктор. - Снова тот женский голос, теперь он звучит ближе. - Ой, как же вы шумели ночью. Дайте, я подложу подушку вам под голову, зачем вы скинули ее на пол?
Голос звучал совсем рядом, мягкий и приятный.
- Правда я пропал?
- Нет, ну нет же. С вами все в порядке.
- А говорили, что я пропал.
- Не глупите; все у вас хорошо.
Ох-ох-ох. Все кругом дураки, но день-то замечательный. Мне не хотелось убегать, но и остановиться я не мог. Я бежал по траве и не мог остановиться, ноги сами несли, и не было у меня власти над ними. Словно я им и не хозяин, хотя когда я глядел вниз, то видел, что они - мои, и ботинки на ногах - мои, и ноги соединены с моим телом. Но они не подчинялись мне и продолжали бежать по полю, а мне приходилось следовать за ними. Я бежал и бежал, и бежал, и, хотя на поле попадались выбоины и ухабы, я ни разу не споткнулся. Я бежал мимо деревьев и загонов, а в каком-то поле, где паслись овцы, они перестали жевать и бросились врассыпную, когда я пробегал мимо. Потом я увидел свою мать в светло-сером платье, она склонилась к земле и собирала грибы, а увидав меня, подняла голову и сказала: "Скоро пойдем домой, да?" - но ноги не остановились, и мне пришлось двигаться дальше.
Потом впереди я увидел утес, а за ним такая темень! Огромная скала и за нею ничего, кроме мрака, - хотя над полем, по которому я бежал, сияло солнце. "Наверно, отсюда начинается ночь", - подумал я, и сразу же попытался остановиться, но у меня ничего не получалось. Ноги понесли меня к утесу еще быстрее, шаг стал еще шире; я достал до ног руками и попробовал остановить их, вцепившись в штанины, но не вышло. Тогда я решил упасть. Но ноги оказались проворнее, и всякий раз, когда я ронял себя на землю, я все равно вставал и снова бежал.
Теперь утес и мрак были уж рядом, и стало ясно: если я медленно не остановлюсь, то очень скоро упаду в пропасть. Еще раз попробовал упасть - и опять оказался на ногах, продолжая бег.
Я побежал еще быстрее, оказавшись на утесе, вбежал прямо в темноту и стал падать.
Сначала совсем темно не было. Я видел деревца, которые росли на почти отвесной стене утеса, и хватался за них. Несколько раз я ухитрялся зацепиться за ветку, но она всегда сразу же ломалась, потому что я был слишком тяжелый и падал слишком быстро, а когда мне удалось обеими руками вцепиться в толстый сук, все дерево сразу же наклонилось вперед, и я услыхал, как рвутся, один за одним, его корни, и вот - все дерево вырвалось из тела утеса и полетело вниз. И я продолжал падать. Потом стало темнее, потому что солнце, ясный день и поля остались высоко вверху, за утесом, и, пока я падал, я держал глаза открытыми и видел, как мрак из серо-черного превращается в черный, из черного - в ярко-черный, а из ярко-черного в густо-черный и разливается повсюду чернотой, которую можно потрогать, а увидеть нельзя. Но я продолжал падать, и было до того черно, что нигде не было ничего, и было незачем что-то делать, или о чем-то заботиться, или про что-то думать. Все бесполезно.
- Сегодня утром вы выглядите лучше. Много лучше.
Снова тот самый женский голос.
- Здрасьте.
- Здрасьте. Мы уже и не надеялись, что вы когда-нибудь придете в себя.
- Где я?
- В Александрии, в госпитале.
- И давно я тут?
- Четверо суток.
- А который час?
- Семь утра.
- А почему я ничего не вижу?
Я слышал, как она подошла чуток поближе.
- Ну, мы же забинтовали вам голову, и повязка попала на глаза. Немножко.
- А долго так будет?
- Совсем чуть-чуть. Не беспокойтесь. Все в порядке. Вам очень повезло, если честно сказать.
Я дотронулся до своего лица пальцами, но ничего не почувствовал. Точнее, я почувствовал не лицо, а что-то другое.
- А что у меня с лицом?
Я услышал, как она подошла ко мне вплотную и почувствовал ее ладонь на своем плече.
- Больше не надо разговаривать. Вам нельзя разговаривать. Вам от этого плохо. Лежите себе тихонько и ни о чем не беспокойтесь. У вас все хорошо.
Я слышал ее шаги: она удалялась от меня, а потом я услышал, как она открыла дверь и закрыла ее за собой.
- Сестра, - сказал я. - Сестра. Но ее уже не было.