От Эйлера Шувалов повез Свешникова императрице. Екатерина тоже восхитилась. Особенно ей понравилось, как ловко парень стихи слагает: какое слово ему ни назовешь, тут же рифму подберет, какую тему ни задашь, так легко импровизировать начнет, точно специально этому искусству учился. Слушая Свешникова, императрица, шепнула Шувалову, мол, не завести ли для него должность импровизатора придворного, но Шувалов сдержанно отвечал, что не для того гения привез, чтоб из него придворного шута делать, хоть и утонченного. Екатерина со своим обер-камергером ссориться не хотела и предложила Свешникова, чтобы под потемкинским покровительством не спился, в Англию послать, "дабы к последним научным достижениям приобщение имел".
Шувалов согласился. Он надеялся, что отрыв от привычной среды пойдет Свешникову на пользу, а иммунитет природной гениальности защитит от новых соблазнов.
Но что-то там, в Англии не заладилось: русского самородка вместо университетских кафедр чаще встречали за кулисами лондонских театров; потом к Шувалову поползли слухи, что британский высший свет весьма этим русским заинтересован, а позже якобы видели Свешникова в компании каких-то темных личностей, похожих на тайных агентов двора. А дальше… и слухи стихли, и постепенно затерялись следы.
Шувалов казнил себя: зачем отпустил парня?! Здесь, дома, надобно было гения доращивать! Ведь чтобы с этакой-то одаренностью – и совсем ни-че-го не сделать!
Каким мутным потоком и куда был смыт этот самородок земли русской, так и осталось неведомым. Маленькая трагедия или большая российская нелепость по имени Иван Свешников.
Царский ад
Екатерина Вторая своего первого внука Александра обожала с первой же минуты его жизни.
"Что касается второго, то я не дала бы за него и десяти копеек; возможно, что я очень ошибаюсь, но думаю, что он не жилец на этом свете", – таким печальным пророчеством императрица встретила рождение своего второго внука Константина.
Он родился крохотным и слабым – таким же, как его отец Павел; он вообще был удивительно похож на отца, и, возможно, Екатерина на первых порах просто боялась привязаться всею душой к существу, которое будет у нее отнято. Но Константин не просто выжил, преодолел все детские болезни, хорошо развивался, он очень скоро сделался эмоциональным центром стремительно растущей императорской семьи. Именно он, а не его брат Александр, как принято считать, был тем ребенком, вокруг которого кипели страсти, вспыхивали конфликты, сходились непримиримые взгляды поколений. Если над головой маленького Александра родители и бабушка порой скрещивали мечи, то он своими детскими ручками умел их развести и подобно двуликому Янусу улыбнуться на обе стороны. Константин же норовил и сам схватиться за меч и всем состроить рожи. Чувство юмора у Константина Павловича было соразмерно разве что суворовскому, а со временем, так же, как у великого полководца, оно выродилось в почти болезненную ироничность, за которой прятались ранимое сердце и совесть.
Константина любили. Бабушка Екатерина только с ним позволяла себе быть слабой, так же как и брат его Александр, хотя друг с другом Александр и Екатерина всегда, что называется, сохраняли лицо. Его любила и уважала капризная гвардия, его любили друзья, а точней сказать, друзья у него были. Любил отец, а сказать точней – Павел ему верил.
Незадолго до смерти императору нашептали и даже показали какие-то бумаги, что Екатерина якобы, предполагая передать престол напрямую внуку Александру, посвятила в эти планы и Марию Федоровну. А она – верная, милая, любящая Мари ничего ему, Павлу, об этом не сказала. Хотя он понимал, что жена просто безумно испугалась того последнего, непоправимого, предсмертного разрыва матери с сыном, потому и не донесла. Все понимал Павел Петрович, но… как прошла эта трещина между ним и супругой, так и не могла уже зарасти. Была еще родная душа – дочь Александра, но она вышла замуж и покинула родительский дом. Был "верный пес" Алексей Андреевич Аракчеев, но уж больно хвостом вилял и стал раздражать Павла. Остался, по сути, один – сын Костя – взрывной, дерзкий, но до последнего уголка души ему, отцу, открытый, всей кровью преданный, свой.
Убийство императора Павла Первого совершалось по известному истории сценарию: тщательно спланированный не без участия иностранной спецслужбы заговор был осуществлен толпой пьяных, безумно трусящих придворных отморозков. Однако оказался в этой трагедии один эпизод – не то дикая импровизация судьбы, не то чья-то спланированная, особо изощренная жестокость. Когда Павла душили, его мутнеющий взгляд выхватил из толпы красное пятно – красный кавалергардский мундир, который в последнее время часто носил Константин, и Павел, уже не различая лица, почти обезумев от стесненного дыхания, прохрипел умоляюще, мысленно обращаясь именно к нему и только к нему – к сыну, Косте: "Воздуху…".
А дальше – по законам исторического жанра – отнюдь не тишина, а свистопляска. И липкая паутина фальсификаций, в которых запуталась истина.
Но, даже не зная ее, многое можно рассудить по-человечески: был бы Константин заговорщиком, хотел бы царствовать – царствовал бы! А был бы трусом, не прошел бы с армией два славных похода ее – Итальянский и Швейцарский, не был бы с Багратионом в авангарде, не лез бы в пекло под Треббией и не заслужил бы от Суворова высшей похвалы: "Солдат!".
Красная вспышка сомнения в сыне, разверзшая для отца предсмертную бездну, была за что-то наказанием Павлу. Личная трагедия, его маленький царский ад.
Бедный, бедный Павлик, или… Джордж Сорос против Сергея Морозова
Отец Павлика Морозова Трофим Морозов, бросив семью в нищете, ушел к молодой женщине. Мать Татьяна не простила; и с ее подачи и из-за собственной грубости, пьянок, равнодушия к детям отец скоро сделался в глазах сыновей негодяем. Тем более что, живя с другой, повадился приходить в брошенный им дом и избивать жену. Когда отца привлекли к суду, старший сын Павлик подумал: так его! Когда враги отца – веселые, горластые, толковавшие о новой жизни, тянувшие куда-то ввысь из клюквенного болота, попросили двенадцатилетнего подростка дать показания против отца, Павлик дал. Потому что враги отца теперь были ему друзьями. Потому что и сам считал, что негодяй отец! Раз мамку бросил, еще и дерется! Предатель, кулак-мироед – самое ругательное тогда слово на деревне! И пусть его посадят! Легче будет жить! И Павел показания дал и тем, кто, по выражению современных психотерапевтов, "разрулил для своей семьи тяжелую жизненную ситуацию".
Дед Павлика Сергей, отец Трофима, от поступка внука сначала впал в оторопь: и прежде, случалось, враждовали сыновья с отцами; деля нажитое, и кровь могли пустить… Но чтобы пойти против отца по начальству, чтобы с властью, да против отца… не было еще такого позору!.. Что за времена?! Да и черт с ними – решил дед Сергей: времена не переломишь, а Пашку сам проучу! И принялся лупить внука, дурь из него вышибать. А что еще мог он противопоставить горластым мечтателям – новым друзьям Пашки?! Устои, семейные ценности?! Сын Трофим сам их разрушил.
Лупил, впрочем, недолго. Потому, что вскоре, в лесу, куда дети ходили по ягоды, двух братьев Морозовых нашли мертвыми.
Из протокола, составленного местным милиционером Титовым:
"Морозов Павел лежал от дороги на расстоянии десяти метров, головою в восточную сторону. На голове надет красный мешок. Павлу был нанесен смертельный удар в брюхо. Второй удар нанесен в грудь около сердца, под каковым находились рассыпанные ягоды клюквы. Около Павла стояла одна корзина, другая отброшена в сторону. Рубашка его в двух местах прорвана, на спине кровяное багровое пятно. Цвет волос – русый, лицо белое, глаза голубые, открыты, рот закрыт. В ногах две березы. Труп Федора Морозова (четырех лет) находился в пятнадцати метрах от Павла в болотине и мелком осиннике. Федору был нанесен удар в левый висок палкой, правая щека испачкана кровью. Ножом нанесен смертельный удар в брюхо выше пупка, куда вышли кишки, а также разрезана рука ножом до кости".
Кто и за что убил этих детей – это по-разному и в разные времена решали и решают разные взрослые. Рассматривается, конечно, один Павлик; четырехлетний Федя, понятно, подвернулся убийце под руку, как "кроткая Лизавета" – Раскольникову. Хотя именно убиенный Федя своей разрезанной до кости ручонкой вроде бы отводит подозрение от деда Сергея. Впрочем, как знать: лихорадка гражданской бойни могла сделаться смертельной для любого человеческого чувства. Случайно встретив на клюквенном болоте внуков, собирающих красную ягоду, дед Сергей мог снова начать лупить Пашку, а тот, ощущая поддержку веселых парней, забыл, что нет их рядом, и мог так раздразнить деда, что тот озверел и с мыслью о чертовом семени, пырнул ножом "чертенят".
Что же произошло тогда на самом деле, мы не знаем.
Зато знаем вот что: фонд Джорджа Сороса выделил 7 тысяч долларов на восстановление музея Павлику Морозову в селе Герасимовка. По этому поводу журналист задал эксперту фонда вопрос:
– Получается, что капиталист Сорос выделил деньги на музей, посвященный раскулачиванию людей с достатком?
– Его это не смущает, – был ответ. – Он доверяет российским специалистам: раз этот проект нужен российской культуре, то почему бы не выделить ей такой грант?!
Американский ребенок давно "разруливает тяжелые жизненные ситуации", не ожидая, пока его покалечит или убьет отец-тиран, – сам идет к адвокату. Выигрывает суд ценой тяжело раненной или убитой психики.
Привьется ли это российской культуре, то есть культуре российской семьи: дети против родителей – по начальству? Джордж Сорос против деда Сергея?
Но тут кто бы ни выиграл… Бедный, бедный Павлик!
"Революция – это я!"
"Революция – это я", – так написала о себе "первая леди" тогдашней Франции, супруга министра внутренних дел, Манон Ролан де ла Платьер. "Революция – это я", – так ощущала себя эта женщина-мотор партии власти, той власти, которая родилась в ее воображении, дозрела в голове и была вытолкнута в мир усилием воли. Так или не так – судят историки; современникам же это было очевидно и невероятно! Париж гадал: как чертовой бабе удается заставить слушать себя лучших ораторов Национального собрания!? Как смогла она оставить за собой, женщиной, последнее слово?! "Единственный мужчина в партии Жиронды – это мадам Ролан", – так говорили парижане.
Это был высокий удел и тяжкий труд. Чтобы исполнять его, нужно было слушать революцию каждый ее день, каждый час. Манон первой поняла, что революции прискучили речи. Потоки слов, как ветры над океаном, баламутили воду, взбивали пену, гнали волну, топя чьи-то суденышки. Но океан дышал и двигался от иных причин. Его дыхание, терпкое и жаркое, Манон ощущала на площадях Парижа.
Когда герцог Брауншвейгский наступал на Париж, грозя превратить его в пустыню, Париж начал вооружаться. А в ее салоне мужчины часами упражнялись в словоблудии: распустить Коммуну, эвакуировать правительство, не давать парижанам оружия… Слова, речи, болтовня… "Не то, не так… – отстукивало сердце Манон. – Не дразнить Коммуну. Пусть вооружается, пусть дерется и пусть падет, наконец!" Она ясно видела эту картину: последний санкюлот и последний пруссак в предсмертных объятьях валятся на площади Пик…
Но в тот вечер, когда правительство ее мужа решало судьбу Франции, Манон никак не могла заставить себя заговорить. Вокруг яростно спорили, а она сидела молча, глядя в пол. Они вопили и махали руками, а она невольно, сама того не замечая, прикрывала ладонями живот, словно защищая что-то. Она знала, что лишает ее воли. Другая обманулась бы, – Манон – никогда! У мужчин честолюбие в голове; снующие вокруг него мысли могут сбить его с толку, зато у женщин оно под сердцем и всем распоряжается, пока ему там не помешали…
В тот вечер, так ничего и не сказав, Манон ушла в спальню. Ее мутило, и она прилегла. То поджимая ноги в животу, то вытягиваясь, она разглядывала свое безволие, похожее на светлый колеблющийся шар, над которым властно пульсировало ее сердце. Но шар ему не противился; он совершал что-то свое, нежное и могучее, как та непостижимая субстанция, из которой сотворяются нимбы над головами святых.
Ей шел тридцать восьмой год. Это дитя, зачатое от любимого, было ее последним шансом.
Промучившись до рассвета, она встала и прошла в кабинет мужа. Аккуратно выведенное слово "Декрет", под которым не стояло ни единого слова, сказало ей все: решения они так и не приняли. Ролан спал на диване, согнув острые колени. Коричневый камзол с протертыми рукавами, которым он накрылся, – предмет насмешек парижских острословов, весь сбился у него вокруг шеи… "Лучше быть бедным и живым, чем богатым и на фонаре… хе-хе", – так рассуждал ее муж. И не лгал: они и впрямь жили в долг, у них ничего не было, кроме расчетов на славу и власть. Он тоже был честолюбив, ее муженек, и на многое смотрел сквозь пальцы.
Манон снова почувствовала тошноту. Она вернулась в спальню, легла и, подняв рубашку, положила на живот руку. Ее ладонь светилась…
Она так хотела это дитя! Последний шанс, казавшийся бесповоротно счастливым, ускользал и таял в бесповоротной неумолимости решающего дня.
Разбудив горничную, Манон велела собрать все необходимое и ждать в карете. Она вернулась через сутки – бледная трепещущая оболочка, а под нею – "торпейская скала", с которой предстоит сбросить всех врагов партии Жиронды.
Но именно с этого дня мужчины ее партии как-то непостижимо переменились: они перестали ее слушать. Манон утратила над ними былую власть. Может быть, оттого, что теперь, когда она ничего уже не боялась, их объединил страх. Страх всегда ведет к поражению. И совершая ошибку за ошибкой, партия власти покатилась к гибели.
"Революция – это я", – так написала о себе первая женщина-политик новой истории Манон Ролан, написала, возможно, до конца не сознавая, насколько близка к трагической истине.
Анатомия вождя
Британский премьер-министр Вильям Пит проводил политику, не всегда понятную современникам. Например, изгоняя из страны публициста Томаса Пейна, как личного врага короля, Пит демонстративно принимал на острове гораздо более радикальных политиков революционной Франции. Кто только не побывал в девяностые годы в Лондонской эмиграции: от Лафайета до Дантона. Правило было единым для всех – жить тихо, помалкивать. Только в одном случае Пит сделал исключение. Когда в декабре 1791 года с палубы корабля на английскую землю ступил главный смутьян и радикал новой Франции Жан-Поль Марат, британский премьер в первые же дни сделал ему деловое предложение – о продолжении политической деятельности на острове.
По свидетельству политика и драматурга Ричарда Шеридана, встреча премьера с журналистом состоялась 29 декабря 91-го года. Остается надеяться, что великий сочинитель социальных драм Шеридан ничего не исказил в тексте этого диалога, во время которого находился в соседней комнате.
– Здесь, в Англии, я стремлюсь объединить всех, кто выступает против войны, которую Франция стремится навязать Европе, – начал Пит. – Я прочел все ваши статьи против войны и считаю их чрезвычайно эффективными.
Пит говорил без пауз, ровным голосом, точно читал скучное письмо.
Марат смотрел на его башмаки, узкие, на высоких, скошенных внутрь каблуках. На последней фразе его взгляд подпрыгнул и уперся в колени премьер-министра, туго стянутые обручами манжет. Скверная мода, при которой застаивается кровь и отекают ноги…
– Герцог Орлеанский опасается, что Франция, еще сохраняющая единство, выиграет войну и Людовик удержится на троне. Ослабленная же революцией Франция будет побеждена и разделена, как теперь делят Польшу, не так ли?!
Марат перевел взгляд повыше:
– Да, так. Орлеанский согласен на корону королевства "Париж".
– По-вашему, войны можно избежать?
– Едва ли.
– Тогда почему вы против войны? Война могла бы короновать ваш лозунг "Свобода, равенство, братство".
– Выиграв свободу, Франция не получит ни равенства, ни братства. Но если в республике Париж, все будут равны и все будут братья, я – за республику Париж, – ответил Марат.
– Разрушить великое государство, чтобы в стенах Парижа уравнять умных с глупыми, деятельных с праздными, достойных с порочными, избранных и сброд?! Отхожий двор в Сент-Джеймской гостиной?! Что принесет такой эксперимент, кроме жесточайшего из разочарований?!
– Я думаю, он перенастроит души, – был ответ.
Теперь они смотрели друг другу в глаза, и Пит ощутил холодок у висков, а под сердцем жженье. Пуаза затянулась. Премьер-министр с трудом заставил себя заговорить:
– Республика Париж устроит Британию более, нежели королевство Франция, Вы можете остаться в Лондоне или отправиться в любой другой город и продолжить начатое дело. Вся ваша корреспонденция будет без промедления доставляться во Францию.
Премьер сделал паузу, ожидая вопросы. Они не последовали. Собеседники простились.
Покидая гостиную, Вильям Пит почему-то, ни минуты не сомневался, что его предложение не будет принято, а этот безумец немедленно вернется во Францию, где его не минует скорая смерть. Так и произойдет.
"Независимый журналист в эмиграции должен или замолчать раз и навсегда, или очень скоро может оказаться за полшага до государственной измены, точнее… за полслова", – эти слова Марата были написаны им не об эмигрантах-роялистах, а о себе самом.
А вот что написал после той встречи Вильям Пит:
"Я всегда ставлю самые простые принципы и самые незначительные идеи выше самых сильных чувств. Так я служу стране, благо которой рассчитано мною с математической точностью. Люблю ли я мою Англию? Я люблю ее всем сердцем, в котором работает мой мозг. Сегодня я говорил с человеком, чье сердце в его голове; а его чувства выжигают его принципы, и это самое страшное из анатомических устройств, коему нет точного слова в английском языке. Если я лидер, то кто он? Французское chef также не пригодно. Может быть, испанское caudillo или немецкое furer?".
Тяжелее венца
Ни один из виновных в смерти Павла Первого не достиг ни одной из поставленных целей. "Высшее законодательство" имеет простую и всем известную "статью": "Благие намерения не в счет, если содеянное окрашено кровью".
Но помимо Высшего Судии, вынесшего приговор убийцам Павла, в этом деле имелся и судебный исполнитель, тюремщик и палач в одном, женском лице.
"Она преследовала этих людей неустанно, и ей удалось удалить всех, устранить их влияние, положить конец их карьере. <…> Все они умерли несчастными…"
Фон Пален, игравший роль патриота России, всячески отгораживавшийся от "гнусных убийц"… самый хладнокровный, энергичный, расчетливый… учел все, кроме… вдовы – Марии Федоровны.
"Пока Пален будет в Петербурге, я туда не вернусь", – таково было слово матери Александра, и его оказалось достаточно. Уже летом 1801 года император подписал приказ об увольнении со службы генерала от кавалерии Палена. Он переживет Александра всего на несколько недель; последние годы 11 марта, в день убийства, будет напиваться до полусмерти, чтобы опамятоваться не раньше следующего дня.