Номах проснулся, разбуженный запахом варящегося мяса. Сел на укладке, крякнул от боли в ноге. Ощупал штанину в чешуйках запекшейся крови. Вспомнил, как принимал роды, усмехнулся: "Война всему научит".
Глянул на хозяйку, управлявшуюся возле печи, бледную, но собранную и сосредоточенную.
– Что, мать, нашлось мясо?
Она не ответила, лишь искоса глянула на него.
– А говорила, нету… – протянул Номах.
– А тогда и не было, – неохотно ответила она.
Еще не пришедший в себя после глубокого, как донбасская шахта, сна, он не сразу понял смысл ее слов.
– Что? – закричал, секунду спустя.
– А то, – спокойно ответила та. – Все одно твой конь не жилец был. У меня батька коновалом был. Я с малолетства знаю, какая скотина жива будет, а какую резать надо, пока дышит.
– Ладно брехать! Там рана-то плевая была!
Его затрясло, как при лихорадке. Невзирая на боль, он скособоченным рывком вскочил на ноги, рванулся к бабе и с размаху коротко ударил ее по лицу, в область маленького, будто кукольного, уха. Она упала, раскинув руки, но быстро подобралась, прикрыла лицо и грудь, опасаясь, что Номах начнет лупить ее ногами. Верно, наполучала в свое время от мужа достаточно.
В другое время, наверное, он так бы и сделал, но сейчас рана заявила о себе резкой и пронзительной, будто трехгранный штык, болью, и Номах замер, вцепившись в повязку и скрипя зубами.
Он постоял над ней, задыхаясь, сжимая крепкие, как камни, кулаки и боясь, что сейчас бросится и задушит ее.
Продышавшись, вернулся к укладке, сел, уронил голову в ладони.
– Я же теперь тут как волк в яме. Бери меня теплого.
Баба медленно поднялась, провела руками по лицу, словно отирая следы удара, и, с трудом переставляя ноги, двинулась к кровати. Выпростала из-под рубахи крупные сильные груди, принялась кормить детей.
– Хорошо, сейчас зима. Конь твой там, в закуте до самой весны пролежит, – сказала негромко, почти мечтательно, глядя в окно, где сиял ярче церковного убранства на Рождество выпавший ночью снег. – Надолго хватит. До травы…
Через два дня случайный разъезд анархистов наткнулся на одинокий хутор в заснеженной степи.
Номах натянул свои постиранные и выглаженные вещи с заботливо заштопанными дырками от сабель и пуль, подошел к хозяйке, которая сидела на лавке и снова кормила детей. Посмотрел на ее лицо, пышные, как хлеба, белые груди, взял рукой за затылок и неожиданно поцеловал в губы. С жаром, до боли. Она охотно отозвалась, без стыда подалась ему навстречу, понимая, что уходит он навсегда и встретиться им в этой круговерти уже вряд ли придется.
Номах оторвался первым, отстранился, глубоко дыша.
– Зовут-то тебя как?
– Галей, Нестор.
– Смотри-ка, знаешь меня.
– А кто ж тебя, чертушку, не знает?
– Как же ты не побоялась коня-то моего, а?..
– А тут все одно. Либо от тебя смерть принять, либо от голода.
– Что, от меня смерть слаще?
– От тебя быстрее. Да и детей моих, поди, тоже не бросил бы?
Номах не ответил, разглядывая ее лицо.
– Ну, или, на худой конец, пристрелил бы, – продолжила хозяйка. – Все им лучше, чем от голода истлевать и мучиться.
– Мудра ты.
– Станешь тут мудрой, когда смерть каждый день возле тебя кругом ходит.
Номах медленно провел ладонью по ее волосам, спустился к открытой шее.
– Ну, бывай, Галя.
– Бывай, Нестор. Может, заглянешь когда?
– А что, приветишь?
– Да уж на мороз не выгоню. В должниках я у тебя теперь.
– Ладно. Жизнь покажет.
– Перекрестила бы тебя, да руки заняты.
– Корми детей, все одно я неверующий.
Он оглядел красные крошечные лица.
– Прощай. Спасибо тебе за все.
Номах, хромая и морщась, пошел к двери, а вслед ему смотрели усталые и влажные бабьи глаза.
Солнце пробивалось сквозь окна, каталось котенком по чистым половицам, играло с мельтешащими в воздухе пылинками.
Голоса отъезжающих затихли вдали, и хозяйка, сама не зная отчего, вдруг заплакала. Плакала негромко, неглубоко, почти не сбивая дыхания. Слезы ее капали на грудь и мешались с молоком, сходу объясняя детям непростую суть этого мира.
Отравитель
Номах любил тот восторг молодой плоти, который охватывал его, когда он летел в сабельную атаку или, вцепившись в ручки "максима", поливал свинцом вражеские цепи. Восторг этот был словно песня, словно танец, заставляющий забыть обо всем на свете. И Номах включался в эти смертельные песни и пляски со всей страстью молодости.
– …Бой – это музыка, – доказывал он Аршинову, разгоряченный самогоном и буйством соловьев за открытыми окнами. – Неужели не слышишь, сухой ты человек?
– Скажешь тоже… Бой – это работа, Нестор.
– Нет, – доказывал Номах. – Врешь! Музыка! Песня! Пляска! Вот что такое бой.
Он отвлекся.
– Люблю музыку. Ох, люблю. Победим, везде музыка будет. В домах, полях, на заводах. Везде. Музыка – это сама жизнь, вот что она такое.
Аршинов посмеивался.
– Чепуха, Нестор. Эмоции. Такое институтке пристало говорить, а уж никак не командующему армией. Это девушки эмоциями живут, а тебе эмоциями жить нельзя. За тобой тысячи бойцов стоят. Немного времени пройдет, и сотни тысяч встанут. Музыка…
– Эх, Петро… Сколько гляжу на тебя, не понимаю, как ты в анархизм попал? Анархизм – стихия, свобода. Это…
Номах взмахнул рукой, не находя нужного слова. Расстегнул пару пуговиц на френче.
– Это ж как праздник. Праздник свободы. Я вот сейчас живу, и у меня каждый день такое чувство, какое только в детстве на Рождество или Пасху бывало.
– Ты, Нестор, разберись, анархист ты или поп, а то неясно получается.
– Да все тебе ясно, товарищ Аршинов…
Номах высунулся в окно, вдохнул запахи южной степной весны, прислушался к птичьему пению. Чуть повернул голову, чтобы Аршинов лучше слышал его, и заговорил:
– Я, когда по тюрьмам сидел, знаешь, о чем больше всего тосковал? О запахах этих. В камерах ведь чем пахнет? Кислятиной тел человеческих, затхлостью, паскудной едой тюремной. И никогда вот такой свежестью. Живой землей никогда не пахнет, травой, что только на свет вышла, почками, листьями…
Аршинов свернул тугую самокрутку, постучал ею по столу, выбивая случайные крошки.
– Я тюремного житья тоже вдоволь хлебнул, ты знаешь. Но я оттуда не к березкам рвался, не к василькам. Людей видеть хотел. Люди мне нужны были. А еще отомстить хотел. Тем, кто меня за решетку, на нары бросил…
– Смотри, Петр, – оборвал его негромко Номах. – Месяц над полем взошел. Прозрачный, как лепесток.
– Да что ж ты все о глупостях-то? – с досадой стукнул ладонью по столу Аршинов. – И смотреть не буду. К чему?
– Да так… Красиво.
– Ты при бойцах такое не ляпни, засмеют. "Красиво"… А по мне, так паровоз во сто крат красивей, чем и месяц твой над полем, и лепестки, и вся эта природа твоя.
– Паровоз?
– Паровоз.
– Ох ты как… Ну, ладушки. Посмотрим.
Они замолчали, в дом из раскрытых окон лилась живая степная тишина.
…Дверь отворилась. Вошел часовой.
– Нестор Иванович, там поймали когой-то, – шмыгнув носом, сказал.
– Кого еще?
– Да хрен его знает. Только говорят, будто колодцы травил.
Номах застегнул френч. Взгляд его просветлел недобрым светом.
– Веди.
Охрана ввела рослого красивого хлопца в линялой черкеске, руки его были связаны за спиной. Он, не смущаясь, огляделся, остановил взгляд на батьке, безошибочно почуяв, кто здесь старший.
– Рассказывайте, – бросил охране Номах.
– Поймали мы его возле колодца, что рядом с церквой, – начал невысокий, с седыми висками боец. – Видим, на улице ни души, а этот у колодца трется. Склонился над ведром и гоношит там чего-то. Я Андрюхе и говорю, – он кивнул на стоящего по другую сторону от пленного солдата с красным довольным лицом, – не к добру он там пасется, давай хватать его. Зашли сзаду, тихо, он и не почуял ничего. Я его в затылок прикладом хлоп, он лег. Смотрим, а на срубе мешочек лежит и порошок в нем белый. Должно, отрава. Мы и рассуждать не стали, связали да к тебе привели.
– Мешок взяли?
– А как же! Вот он. – Тот, кого назвали Андрюхой, протянул мешочек.
Номах поднял на пойманного враз отяжелевший до чугунного взгляд.
– А ты что скажешь?
Красавец, встретившись глазами с Номахом, еле заметно дрогнул под черкеской.
– Не яд это. Да и не кидал я его никуда, – заявил с вызовом.
В голосе же его проступило едва заметное отчаяние.
Номах кивнул головой. Протянул:
– Не яд…
Лицо пойманного залила неприятная бледность.
– Ты не волнуйся так, – обронил Номах. – Зовут тебя как?
– А что, без имени кончить меня совесть не позволит?
– Позволит. Не хочешь говорить, не надо. Ты выпить много можешь?
– Что? – не понял парень.
– Да ничего. Ты сейчас пить будешь, – сказал Номах. – Свяжите ему, хлопцы, ноги и к голове их притяните. А потом подвесьте его в сенцах на веревках. Там из балки крюк торчит. Вот к нему.
– Стой! Это зачем, а? – задергался пленный. – Хочешь кончить, так кончай разом.
– Не кричи, – сухо отозвался Номах. – Разом не получится. В сенцы его.
Пленного, изогнутого полукругом, подвесили через подмышки в сенях.
Номах ушел на задний двор и, погромыхав по закутам, вернулся с большим двенадцатилитровым ведром и воронкой. Он сам принес в этом ведре воду из ближайшего колодца, сам высыпал туда порошок из мешка пойманного.
Пленный покачивался и наблюдал за приготовлениями с нескрываемой ненавистью. Он не сказал ни слова, только дышал шумно, загнанным зверем.
Номах размешал порошок сорванной во дворе веткой цветущей черемухи.
– Ты лучше не говори ничего, – сказал, вставая.
В рот пленнику вставили воронку. Номах взял в руки ведро, полное до краев прозрачным, будто и не мешали туда ничего, раствором.
– Ы -ы-ы! – завыл отравитель, осознав ужас своего положения.
– Воронку глубже! – скомандовал Номах.
Воронку прижали.
Дыхание пленного стало порывистым, глаза заметались мышами.
Номах принялся лить воду…
Когда пленный был мертв, Аршинов и Нестор вышли покурить.
– Что скажешь, Петр Андреевич? Не прав я?
Аршинов затушил окурок о стойку плетня.
– Прав, Нестор. Прав. Только почему сам?
– А кто?
– Ну, вон того же Задова привлекай. Почему сам? Ты ж не палач!
– Я, дорогой ты мой товарищ, тут и палач, и командир, и комиссар, и невинная жертва. И революция, она вся сквозь меня проходит. Вся до капельки. Со всей красотой и свободой своей. Со всей мерзостью и скотством. Вот так…
Месяц уплывал за горизонт, тускнели и плавились звезды, таял на востоке кристальный сумрак ночи, словно апрельский лед на реке.
– Если б я мог, я бы один всю черную работу революции на себя взял. Все убийства и всю жестокость. Сказал бы остальным: "Отойдите, не приближайтесь. Пусть один я в грязи и крови буду, а вы оставайтесь чистыми, вам еще новую жизнь строить. Без убийств, без смертей и жестокости".
– Не выйдет так, Нестор.
– Знаю, Петр. Знаю… – Номах отвернулся, вздохнул.
– Батька, в сенцы пока не ходить. Натекло там с этого. Пока уберем…
– Добро. – Номах потер рукой глаза. – Много натекло?
– Порядком. Порвалось, видать, там у него что-то. А, может, разъела его изнутра эта зараза. Уберем, батька.
– Давайте.
Лежа в саду под опадающими лепестками, Номах ворочал свинцово-тяжелой головой, то закрывал, то открывал глаза, смахивал с лица летящие лепестки, думал, правильно ли он все делает, и не находил ответа.
Где-то вдали зарядила плясовую гармошка…
Сон Номаха. Солнечная степь
Снилось Номаху, будто идет он по залитой солнцем равнине, слушает песни жаворонков и кузнечиков, ветер обдувает его лицо, волнует рыжую овчину степи, носит пыльцу и бабочек…
В руках у Номаха тяжелый, будто кусок рельса, "льюис", на поясе колокольными языками висят пять гранат, по бедру бьет кобура маузера.
И знает он, что рядом, где-то близко совсем то ли петлюровцы, то ли немцы, то ли белые, то ли красные. Много их, и все, как и он, до самых зубов вооруженные. Ждет он с минуты на минуту их нападения, водит пулеметом по сторонам.
Солнце жарит немилосердно. Льет горячий пот из-под папахи, заливает глаза, разъедает их, будто кислота, но не может отереть пот Номах, руки заняты, потому лишь жмурится да, словно мерин от оводов, трясет головою.
Френч на нем покрыт сплошь соляными разводами, на спине темное пятно, ноги в сапогах горят огнем.
Жажда злобным зверьком терзает горло, ноют от многодневной усталости руки, ремни стянули грудь, будто обручи бочку, не продохнуть.
Плывет степь перед глазами, переливается цветами золота, брызжет светом в глаза…
Но он знает свое дело. Шагает вперед, ловит взглядом любое движение, готовый каждую секунду открыть огонь.
Нет врагов. Не видит их Номах. И от этого тревога его нарастает с каждым шагом.
Струится перед ним степь, большая и покойная. Будто и нет никакой войны.
– Здесь вы. Знаю, – твердит он, отряхивая пот с лица.
И вот из летнего знойного марева, словно в сказке, вырастает село.
Беленые хаты под ухоженными соломенными крышами. Крепкие плетни с крынками на кольях, широкие калитки.
Ходят селяне, чистые, белые, как молодые семечки подсолнуха.
И тянет по улицам хлебом и медом. Миром пахнет.
У колодца дед старый с бородой седой, то ли на Кропоткина, то ли на Илью-пророка похожий.
Остановился возле него Номах, поздоровался.
Дед веселый, лицо в солнечных морщинах.
– И тебе здорово, добрый человек.
– Белые есть тут, диду?
– Да тут все, почитай, белые. Аль не видишь?
– Я не про то. Военные есть?
– Так нет больше военных.
– Как нет? – удивился Номах. – Что ты брешешь, дед?
– Не брешу. Нет такой привычки. А военных нет, поскольку войны нет.
– Как? Что, ни петлюровцев нет, ни германов, ни красных?
– Нет, сынку. Никаких нет. Мир всюду. Не нужны боле ни черные, ни белые, ни красные. Никакие.
– Не может быть такого! – не веря, уронил ствол "льюиса" Номах. – Нет войны?
– Нету.
Номах огляделся вокруг, распахнув глаза.
– Что, мир?
– Мир, сынку.
– Да, ладно! – смеясь ответил.
– Мир.
– Как так?.. – Номах бросил пулемет на мокрую землю возле колодца. – И давно?
– Давно. Сымай свою амуницию. Не ходят так сейчас.
Номах почувствовал, как задрожали его руки.
– Не может того быть…
– Может. Кидай свое железо в колодец, нехай сгинет и больше никогда не понадобится.
– Дед, а ты меня не обманываешь? – смеясь и умоляя, спросил Номах.
– Вот маловер, – рассмеялся в ответ старик. – Пусть тебе дитя скажет. Петрусь, мир сейчас? – крикнул он скачущему на палке мальцу.
– Мир, диду Тарас! – отозвался тот и понесся вприскок вдоль по улице.
– Чуешь, что тебе дитя говорит? – повернулся к нему старик.
– Чую, диду Тарас.
Двумя-тремя движениями распустил на себе портупею Номах. Бросил в колодец и пулемет, и гранаты, и маузер.
Отрывая пуговицы, снял френч, папаху, сапоги, бросил следом.
– А ну, диду, полей мне на руки, умыться хочу.
– Это можно.
Старик опустил ведро в колодец и поднял его полным живой, трепещущей, как свежепойманная рыба, воды.
Номах заглянул в ведро и увидел слепящие брызги на дне.
– Что это там?
– А, золото, – беззаботно ответил дед.
– И куда ты его определишь?
– Да здесь на сруб положу, авось, девкам на сережки сгодится.
– Ну, дед, – восхищенно выдохнул Номах. – Лей!
Он долго ополаскивался холодной колодезной водой, пока по телу не побежала искристая морозная дрожь.
– Значит, мир? – спросил он, выпрямляя спину.
– Мир.
– Тогда лей еще…
…Дед свернул цигарку, вытянул голову с цигаркой во рту вверх, затянулся несколько раз и выдохнул пахучий, густой, как осенние туманы, дым.
– Что, прям от солнца зажег?
– От него…
И Номах засмеялся, как не смеялся с самого раннего детства, когда мир казался ему огромной и красивой дорогой, по которой рядом с ним идут, поддерживая его и защищая, отец, мать и братья.
– Так что ж, дед, построили-таки счастье на земле? – спросил он.
– Построили, – согласился тот, выпуская большой, словно облако, клуб крепкого душистого дыма.
И повторил:
– Построили.
Нестор поверил ему. И потому, что так спокойны и улыбчивы были взрослые и дети этого села, и потому, что до смерти устал он от бесконечной войны, что столько лет мела по российским просторам.
Номах засмеялся, заплакал, запел. Все разом, в едином то ли плаче, то ли песне, то ли стоне.
– Правда, дед? Не обманываешь?
– Правда.
– Я ж всю жизнь… в тюрьмах… на войне…
– Правда.
– Всю жизнь…
Слезы, счастливые, горькие, текли по его озлобившемуся лицу.
– Правда… Правда… Правда…
Веяли ветра над степью. Летали голуби и ласточки над крышами. Пищали в гнездах нелепые в своем младенчестве птенцы. Проливало солнце свое вечное золото на мир людей.
– Диду, отведи меня куда ни то, есть хочу.
– Пойдем. Еды как времени, на всех хватит.
– Трое суток… Трое суток не ел… – шел за ним Номах, повторяя, как в бреду.
В хате сидел за столом Щусь, рядом с ним Семенюта, погибший до революции, так давно, что о нем уже и думать забыл. Попов, сгинувший в заснеженных полях, Романюк, Гороховец, Белаш, Палый, зарубленный казаками в под Соколовкой, Тарновский…
– Вы откуда тут, хлопцы? – не испугался, удивился Номах.
От окон лился трепещущий яркий свет, играли в нем мальками пылинки. Запах чистоты и сухости наполнял хату.
– А где нам быть? – отозвался за всех Щусь. – За что воевали, туда и попали. Все герои здесь. Разве не по справедливости, Нестор?
Номах привалился к притолоке, закрыл глаза, не зная, что ответить.
– Горилки, батька? Местная, хорошая. Ее в поле все лето выстаивают. Знаешь, чудо какое получается? Спробуй.
Они выпили. Закружило васильковым ромашковым хороводом голову Номаха. Пошел обниматься со своими братьями. Каждого поцеловал троекратно, каждого сжал в объятьях, чтобы почувствовать твердость плеч и крепость рук, и только тогда сел на лавку, качая удивленно головой и глядя распахнутыми глазами на товарищей.
– Ах вы черти. Люблю вас.
Ему наливали снова, он чокался со своими побратимами, с которыми пролил столько крови, что она на годы окрасила багровым Днепр. Он смотрел на них и не мог насмотреться.
– Братья… Живые… – повторял он.
– Батька… – отвечали те.
И, выходя покурить на крыльцо, они прикуривали от солнца и зазывно махали руками проходящим мимо, свежим, как яблоки в соку, девчатам, звали приходить вечером на гулянку. Те смеялись в ответ.