Пчелы летали вокруг них, несли полные "корзинки" пыльцы. Садились на плечи, мазали руки нектаром, путались в волосах. Номаховцы легкими осторожными движениями выпутывали их, нетерпеливо жужжащих.
Щусь, кривляясь, посадил пчелу на нос и вдруг серьезно посмотрел на батьку.
– Мир, Нестор. Видишь, какой он может быть, мир?
– Вижу, Федос.
Щусь пересадил пчелу на кончик пальца, сказал ей:
– Я хоть и бывший, а все ж командир. Не к лицу мне с тобой на носу…
Номах огляделся вокруг.
Ползли по далеким полям комбайны, собирали урожай.
– Получилось-таки, Нестор.
– Получилось. Лучше, чем думали, получилось. Как в стихах у Есенина вышло. "Инония"…
– Даже не верится.
А потом всю ночь играла гармошка, и голоса, стройные, как тополя, выводили мелодии песен.
И смеялись девчата, и обнимали их и живые, и давно погибшие номаховцы. И целовал чьи-то губы Номах, и качала его ночь, вольная и жаркая.
А потом гуляли они по степи до самого света и было им так хорошо, как только может быть, когда тебе нет еще и тридцати, пусть у тебя за плечами и тюрьма, и кровь виновных и невиновных, и много, ужасно много смертей…
– Вставай, батька, – разбудили его.
Номах открыл глаза, еще полные сонной нездешней радостью, и услышал:
– Большевики объявили тебя вне закона. Хана, батька…
Парад в Сорске
Парад, устроенный генералом Слащевым в Сорске, это было лучшее, что видел город за всю свою невзрачную, как оберточная бумага, жизнь.
Дамы, три дня готовившиеся к торжеству, приветствовали освободителей цветами и воздушными поцелуями, гимназисты, наливаясь красным, кричали "ура", отцы семейств размахивали фуражками и поздравляли друг друга с долгожданным разгромом номаховских банд.
Слащев, менее всего любивший парады и чествования, ехал в красном "Руссо-Балте". Стараясь скрыть скуку, кивал праздничной публике и поднимал руку в белой, как крыло ангела, перчатке.
На колени ему упал бело-сине-красный, в цвет государственного флага, букет. Слащев незаметно ощупал его в поисках бомбы, помахал обывателям в ответ.
Солнце стояло в небе будто пылающий дом.
В подвалах контрразведки остывали трупы расстрелянных накануне пленных номаховцев.
Обочины дорог, ведущих в Сорск, украшали виселицы, на которых с синими лицами тянули к земле руки и ноги мертвые анархисты.
"И тем не менее славный день. Даже несмотря на этот дурацкий, трижды никому не нужный парад", – думал Слащев, с трудом пристраивая улыбку на умном скептическом лице.
А город меж тем наводнили нищие. Оборванцы с тощими, словно по ним прошлась петля виселицы, шеями, пыльными, как дороги, лицами, покрытые потом и лохмотьями.
…Они шли и шли в город со всех сторон. Тащили за собой заваленные отвратительным барахлом тележки, несли на костлявых плечах сшитые из дерюги сумки, кашляли, сморкались.
Нищета обычно шумна и криклива. Эти же нищеброды были молчаливы, угрюмы, сплошь покрыты отвратительными язвами и нарывами.
Не запнувшись, вклинились они в праздничную толпу и потекли, словно струпья проказы, сквозь ее кремово-розовое тело.
– Пра-а-а-апустите… – ныли они тоскливыми голосами, и обыватели брезгливо расступались.
– Господи, вонь какая! C'est impossible!..
– Еще и с тележкой… – раздавались раздраженные восклицания.
– Платье зацепил, хам!..
– Куда прешь, быдло?..
– А сумка-то какая тяжелая! Буся, у меня синяк на ножке через него будет…
– От них хуже, чем от трупов, пахнет! Да что же это такое! Кто вообще разрешил?!..
– Вот что значит городовых нет! В прежние времена их бы и близко сюда не подпустили.
А хромые, кривые, слепые, горбатые текли сквозь толпу, выставляя напоказ отвратительные струпья и язвы свои и тем распугивая горожан сильнее любых слов. Толпа шевелилась и, содрогаясь от омерзения, пропускала рассекающую ее нищету.
Когда увечные и калеки достигли первых рядов, с каждым из них случилось невероятное превращение. Они распрямили горбатые спины, открыли слепые глаза, отряхнули с рук сделанные из куриных потрохов раны и язвы. Достали из сумок своих бомбы и обрезы, раскидав гнилье и ветошь с тележек, открыли тяжелые, в масле, сияющие на солнце пулеметы.
Ровный радостный ритм парада был сломан и распорот пулеметными очередями, разрывами гранат и сумасшедшей пальбой из обрезов и револьверов.
Бойня…
Лучшее слово, чтобы описать то, что произошло в тот день на улицах Сорска.
Войско Слащева истаяло, как льдина в кузнечном горне. Генерал спасся только потому, что сумел вовремя выкинуть раненого водителя в открытую дверь своего авто, сам сел за руль и переулками покинул город.
Нищие расстреливали белых в упор, не боясь ответных выстрелов и не таясь от смерти.
Память о повешенных собратьях, которыми Слащев обустроил подъезды к городу, сообщила им невиданную злобу и полное презрение к своей и чужой жизни.
Отстреливаясь, белые перебили десятки пришедших на парад обывателей.
Нищие хохотали, как бесы, видя эти убийства. Ревели лужеными глотками, заливали улицы свинцом, заваливали динамитом.
Праздник удался…
Раненых добивали штыками и прикладами.
Когда под вечер над городом пролился дождь, по мостовым потекли ручьи цвета вишенного компота.
Номах приказал закопать убитых слащевцев в общей яме вперемежку с издохшим от мора скотом.
Уходя из Сорска, нищие оставили на столбах листовки, в которых от имени Номаха поздравляли город с приходом освободителей.
Никудышный
То, что отец Михаил никудышный батюшка, в селе не говорил только ленивый.
Проповеди читать совсем не умел. Начнет, запутается, собьется, скомкает, закончит ничем. Исповедь начнет слушать, оборвет на полуслове, станет что-то свое рассказывать, никому не интересное и скучное донельзя. В храме у него бабки, что за свечками смотрят, больше власти имели, чем он сам.
Бездетная матушка его тоже жила как вздумается. О хозяйстве заботилась мало, больше времени проводила у окна да в разговорах с бабами. За мужем не следила совсем, отчего ряса у батюшки была вечно нестираная, потертая, с незашитыми прорехами.
В общем, никудышный был батюшка отец Михаил.
Но когда он обнаружил у своего крыльца держащегося за распоротый бок молодого поручика, то немедля затащил его в дом и укрыл в подполе.
Через считанные минуты в село вошли номаховцы. По обычаю первым делом расстреляли всех попавших в плен офицеров, и здоровых, и раненых. Кроме того, что тайно лежал в подполе у батюшки.
Номаховцы священство не любили, но отца Михаила не тронули, поскольку был он худ, как жердь, и совсем не походил на лопающихся от жира попов, нарисованных на плакатах, где были собраны враги трудового человечества – цари, генералы, буржуи, кулаки-мироеды…
Бледный, тощий, заросший клочковатым рыжим пухом вместо бороды, отец Михаил внушал скорее жалость, чем ненависть.
Поручик оказался бойким малым и начал то и дело звать попадью спуститься к нему. То молока хотел, то воды, то семечек, то просто поговорить.
– Мне муж не велит, – приоткрыв крышку подпола, в ответ на его слабый стук шептала матушка, краснея и кокетливо оглядываясь по сторонам. – Вот он вернется, все вам даст.
– Ну, я прошу вас, сударыня, любушка. Вы не поверите, какая тут скука. Я умру.
– Что вы такое говорите? Нельзя так-то.
– Матушка, проявите святое милосердие. Не допустите смерти невинного человека!..
Номаховцев с шумом и треском выбили из села через пять дней.
– Петлюра пришел, – разобрались крестьяне. – Петлюра – всем петля. И красным, и белым, и Номаху.
В подполе у отца Михаила появился новый постоялец – найденный среди капустных грядок номаховец Коряга с пулей, застрявшей где-то под ключицей.
И в темноте подвала потянулись нескончаемые, напоенные ядом, разговоры.
– Что, благородие, не порхается? – будил поручика горячий шепот Коряги.
Они лежали рядом на застланном дерюгой земляном полу.
– Я не то что тебя, я внуков твоих переживу. – Поручик закашлялся.
– Как же, переживешь!.. Спишь вон, а дыхалка-то у тебя как худые меха у гармоники. По всему видать, недолго тебе осталось.
– Сам-то долго жить собираешься? – нехотя отозвался офицер.
– А вот увижу, как последний из вашей породы ногами на виселице дрыгнет, тогда, значит, и помирать можно.
В подполе наступила тишина, нарушаемая только прерывистым сбивающимся дыханием двух человек.
– У моего папаши крестьяне после реформы землю арендовали, – помолчав, с удовольствием начал рассказывать поручик. – Много. Семей триста. И редко кто успевал арендную плату вовремя внести. То дожди, то засуха, а чаще просто лень. Работать-то в вашем сословии никто не любит. Так ведь? Само собой, толпами приходили просить подождать с деньгами. Но допускали к папаше не всех. Только девок и молодых баб. И только самых красивых. Был у отца специальный человечек, который знал его вкус и решал, кому дозволено будет просить, а кому нет… – Он засмеялся нездоровым горячим смехом, и в горле у него что-то забулькало, точно в болотине.
Поручик сплюнул в темноту. Вздохнул, успокаивая легкие.
– Ох, как они просили! Ты бы видел! Я дырочку в стене папашиного кабинета провертел и такого сквозь нее насмотрелся! Никакой маркиз де Сад не опишет! Ни в одном парижском или гамбургском борделе я не встречал такого, что он с вашими девками вытворял!
Он поцокал языком, словно вспоминая вкус какого-то деликатеса.
– Ублюдков у папаши по округе несколько десятков было. Еще бы, сколько лет как сыр в масле катался. Девки-то знали про его сговорчивость, потому и шли. Толпами! Не стеснялись, как на работу ходили. С двенадцати лет. Знали, что папаша чистюля, сразу из бани приходили, подмытые, причесанные. Сверху платочек поскромней накинут, а под ним косы, ленты. Нарядные. А он их за косы, за ленты, и по полу, и об стену, и сверху, и снизу… И так, и эдак. Как пластинки патефонные крутились. Обратно растрепанные возвращались, кто с синяком, кто со ссадиной. Но довольные. Отсрочку платы заработали. Все благодарили, кланялись до земли.
Он помолчал и продолжил со злостью:
– Вот так с вами надо! Только так! Вы же по-другому не понимаете.
Поручик схватил узкой обжигающей рукой Корягу за плечо.
– Понял? И знай, так и будет всегда с вашим подлым родом! С вами, детьми вашими и внуками. Мусор, гниль, пыль под ногами…
Коряга зарычал, перевернулся и, навалившись всем телом, стал душить поручика. Тот попытался выбраться из-под него, но не смог и, придавленный тяжестью, сам вцепился в горло врага…
Утром отец Михаил поднял крышку подпола и, услышав ватную тишину внизу, замер. Потом, когда глаза его привыкли к темноте, он сел на ступеньку лестницы и заплакал в рукав своей истертой, ветхой, как у пустынника, рясы. Ему хотелось повеситься…
Кровавая муть
В Кириллове анархисты захватили около тысячи пленных. Человек пятьсот сдались, когда поняли, что вырваться из окружения не получится, и еще столько же было обнаружено в госпитале.
Госпиталь оказался офицерским, а офицеров не оставляли в живых никогда.
Последние две недели для повстанцев никак нельзя было назвать неудачными, но потери превосходили все ожидания. Дорогу вперед номаховцы буквально выстилали собственными телами. Белые дрались умело и отчаянно. Англичане и французы подвезли им столько патронов и снарядов, что свинцовая буря прореживала анархистское войско чуть не на треть после каждого боя.
Номаховцы продвигались вперед и зверели от атаки к атаке. Все, попавшие в плен и хотя бы отдаленно похожие на офицеров, уничтожались немедленно и беспощадно.
А тут сразу шестьсот человек…
Номах не пошевелил и пальцем, когда вызверившиеся повстанцы принялись потоками лить дворянскую кровь.
Третьи сутки пил без продыху номаховский штаб.
Третьи сутки городок звенел от криков и стонов истязаемых и добиваемых.
Пьяный, как смерть, но все понимающий и все замечающий Номах не осуждал и не препятствовал.
– Гля-ко, пятерых к тачанке привязали, – докладывал, глядя в окно на пыльную улицу, Задов.
За тачанкой волочились несколько офицеров, все сплошь в замешанной на крови грязи.
– Левка, я не сплю. Сам все вижу, – тяжело, будто роняя на пол железо, сказал Номах.
– Трое-то, похоже, уже все… С Николашкой ручкаются. А двое еще ничего. Ворохаются пока.
Номах смотрел отупевшим взглядом в распахнутое окно. Левая рука его с громким треском вращала барабан револьвера.
Головы и кости волочащихся за тачанкой офицеров бились о землю с мокрым, сочащимся звуком.
– А ну, припусти! – заорал Номах в открытое окно, и вслед за звонким щелчком кнута кони перешли с рыси в галоп.
– Дворянство, элита… – произнес Номах, с ненавистью глядя вслед тачанке.
Он развязно повернулся к растирающему виски Аршинову:
– Плесни, что ли, совесть революции!
– Сам плесни…
– Ну, ты, Левка, налей. Вишь, Аршинов гордый нынче.
Самогон шел легко, как квас.
Улицы Кириллова сплошь покрывались бурыми запекшимися пятнами.
– Нестор, долго еще это будет продолжаться? – выпрямился Аршинов, силясь унять нервически дергающуюся щеку.
– Да пока последнего не прибьют. А хлопцы, вишь ты, не спешат.
– Зачем издеваются?
– Как зачем? Затем, что они этого часа тысячу лет ждали. Когда "черный" человек над "белой костью" хозяином станет. Думаешь, быстро получится тысячелетней ненависти выход дать?
– Не знаю! – заявил Аршинов. – И знать не хочу.
– А ты узнавай! Я тебе расскажу. Они ею пропитаны, ненавистью этой. Выкормлены ею и ею воспитаны. Она у них в корнях ногтей упрятана. В костях, в мозолях.
– Ну да! Враги офицеры! Никто не спорит. Так убей сразу! Чего их, как масло по хлебу, по улицам размазывать?
– Мы, Петр, долго терпели. Очень долго. Тут скорой смертью не отделаешься.
Аршинов плюнул в окно.
– Нельзя превращать народ в палача. Нельзя прививать ему любовь к убийствам.
– Он разлюбит. Когда свою власть установит.
– От живой кровушки, Нестор, так просто не отлюбишься.
– Да хоть бы и так. Неужели будущему государству злые парни не пригодятся?
– Обязательно пригодятся. Но только рано или поздно придет мир на нашу землю. Придет ведь?
– Не знаю, – пьяно усмехаясь, ответил Номах.
– Придет! Я тебе говорю. И как тогда будут вместе жить потомки крестьян и дворянское отродье? Или дворян, кулаков, лавочников, всех подчистую извести надо? А?
– Не надо.
– Как не надо? Они ж вот такие праздники, как сегодняшний, всю жизнь помнить будут и детям расскажут.
– Ничего, забудут. Мы, русские, не чеченцы и не татары, чтоб обиды столетьями помнить.
За окном, вихляясь, проехала еще одна тачанка, за которой волочились не то восемь, не то десять израненных людей в драных рубахах. Они выли на разные голоса, но тональность была на всех одна, вопящая и безысходная. В тачанке повизгивала собачонкой гармошка.
Аршинов, вне себя от злости, выхватил револьвер и принялся палить в привязанных, собираясь добить. Кто-то после его выстрелов сник и успокоился, кто-то принялся орать пуще прежнего.
Тачанка прогрохотала дальше.
– Ты послушай себя, Нестор! Ты же сам себе противоречишь! Говоришь, что наши ребята свою ненависть через столетия получили, от предков, и тут же заявляешь, что память об этой резне бесследно исчезнет. Как так?
– Да нет тут никакого противоречия. У нас ненависть классовая, веками взращенная. Не будет классов, не будет ненависти. Исчезнет она. Ясно? Вечно помнятся только те обиды, у которых причина жива. А тут так, эпизод, момент. Кровавый, да. Но всего лишь момент. А они забываются. Пройдет лет пять-десять, много двадцать, никто о нем и не вспомнит.
Номах проглотил стопку самогона и, не вытирая губ, проговорил:
– Ничего. Душа – трава, все зарастет.
Послышался грохот новой тачанки. Аршинов бросился к окну и снова принялся расстреливать несчастных.
– Это хто там палит? – послышался спотыкающийся окрик возницы. – Я вот сейчас с пулемета как дам по окнам.
– Проезжай! Не пыли тут! – крикнул ему Номах.
– А, это ты батька, звиняй… – Возница хлестнул лошадей, и те перешли в галоп, унося за собой комья человеческого мяса.
Аршинов глянул на Номаха и отвернулся.
– Идеалист ты, Нестор. Идеалист похлеще Платона и Гегеля. Но только наш, российский. Земляной. От корней. И идеализм твой на такой лютой кровушке замешан, что у меня от него нутру холодно.
В дверь ввалился бледный, как рыбье брюхо, Тарновский. Морщась от каких-то своих мыслей, подошел к столу, налил стакан самогона, выпил, тут же налил еще один и опрокинул в огромный рот, как в яму.
– Что-то ты, Еся, запыхавшийся какой-то, – окликнул его Задов. – Расстроил кто?
– Да так…
Тарновский посыпал кусок хлеба солью, пристроил сверху обрезок сала, поднес ко рту, но вдруг тяжко, по-воловьи, вздохнул и положил хлеб на стол.
– Не могу, – объяснил он наблюдавшему за ним Задову. – С души воротит.
– Так я же с полным пониманием. Ты объясни, в чем дело.
Тарновский помолчал, вытер мокрые губы, тронул давно небритый, в черной, как уголь, щетине подбородок.
– В Разгульном сейчас был. Назад возвращался. Уже возле Кириллова муравейник увидел. Здоровый такой, как могильный холм. Наверху привязанный человек лежит. Исподнее на нем офицерское. Вместо глаз и рта дырки. А в них муравьев как народу в синагоге на Песах. Так и кишат, так и кишат…
Он налил себе еще полстакана, проглотил, не поморщившись, и добавил:
– А у человека нога трясется. Дрожит меленько, будто цуцык под дождем.
Тарновский показал ногой, как она тряслась, снова налил и, не закусывая, выпил.
– Не хотел бы я на его месте быть…
– А тебе его место никто и не предлагает, – мрачно бросил Номах.
– Думаешь, наши сотворили? – спросил Тарновского Каретников.
– Нет, – буркнул, быстро хмелея, тот. – Монашки с монастыря балуют.
– Слыхал, Нестор, – окликнул Номаха Аршинов, – что агнцы наши творят?
– Мясо… Мясо голое, – махнул рукой возле своего лица, словно бы не решаясь прикоснуться, Тарновский.
Номах, безучастно смотревший перед собой, поднялся, негромко и неохотно произнес:
– Ладно. Снимаемся. Кого не добили, пусть расстреляют, и уходим, не мешкая. А то мы тут неизвестно до чего дойдем.
– Куда торопиться, батька? – удивился Задов. – Время терпит.
– Делай, что говорю.
– Ну, надо так надо. Оформим в лучшем виде, – заверил его Лев, направляясь к двери.
– Лев! Левка, – окликнул его уже немного "поплывший" Тарновский. – Погодь, ты куда? Давай выпьем! Батька, хлопцы, давай к столу. Гармошка есть? Я сыграю…
Номах мрачно ходил по хате, растирал пальцами красные больные глаза.
– …А рот у него открытый, будто поет! – пьяно засмеялся Тарновский. – И ни волос, ни ресниц, ни бровей. Они выстригли, мураши. Слышь, Аршинов! Петр Андреич! Ты куда? Погодь, расскажу. Побрили, говорю… Наголо. Снуют, туда-сюда, туда-сюда… Как маковые зерна.