Смех Афродиты. Роман о Сафо с острова Лесбос - Питер Грин 8 стр.


И чем остается и по сей день. Время оставляет зарубки на нашей внешней оболочке, кромсает и корежит ее, но внутреннее "я" остается нетронутым. Закрываю глаза- и передо мной встает эта сцена на набережной: время для меня останавливается, фигуры застывают неподвижно, будто мухи в кусках янтаря, которые предлагают фракийские торговцы, нося из дома в дом. Теперь моей матери нет в живых, тетушка Елена хоть и живет отшельницей, но ее имя и по сей день на устах у всех досужих сплетников; что до чудачеств и предрассудков дядюшки Евригия, то они давным-давно уже отошли в область полузабытых семейных преданий. Сижу теперь за письменным столом, за окном гаснет день; взгляд останавливается на легких изгибах прожилок моей левой руки (правая по-прежнему не выпускает тростникового пера), а затем на блестящем в меркнущих лучах солнца большом золотом кольце в виде переплетенных змей. Ему не дано ни потускнеть, ни заржаветь. Ни сейчас, ни впоследствии.

Когда умерла моя мать, она оставила мне, помимо всего прочего, запаянный железный ларец со своими личными документами. Я порой гадала, не уничтожила ли она перед смертью чего-нибудь, касающегося самых интересных страниц ее личной жизни, но я склонна думать, что нет. Такая посмертная скрытность была бы отнюдь не в ее правилах. Например, есть множество свидетельств (в частности, записи в ее личном дневнике), что в какой-то период времени моя мать была страстно влюблена в Питтака; но нет ничего заставляющего предположить, что она когда-нибудь открылась в своей страсти самому Питтаку, не говоря уже о том, чтобы взойти на его ложе. Таившаяся в ней внутренняя тяга к возвышенному была не менее значимым слагаемым ее души, чем очевидная прямота натуры. Поэтому представляется более близким к истине то, что она лелеяла в себе невысказанное чувство, нежели то, что она вступила в тайную связь и уничтожила все свидетельства о ее прекращении.

Нет! Я склоняюсь к мысли, что завещание мне матерью железного ларца явилось жестом. С одной стороны, это был знак признания того, что при ее жизни мы не смогли понять друг друга, с другой - страстная попытка поправить положение вещей вот этим, единственно доступным ей способом. Видимо, чувство отчуждения, которое я помимо своей воли возбуждала в душе моей матери, делало невозможными нормальные отношения. Всякая попытка достичь взаимопонимания захлебывалась, натолкнувшись на взрыв эмоций, который вызывал любой контакт между нами.

По-видимому, моя мать чувствовала это сердцем. Я также склонна думать, что живущее в ней чувство обиды было в значительной мере обязано сходством основополагающих начал в наших характерах. Одним из самых любопытных открытий, когда я вскрыла железный ларец, оказалось наличие множества свитков… с ее стихами. Стихи, конечно, никуда не годные - банальности на политические темы да пошлый вздор о пылких любовных страстях. Но тем не менее они явили мне ту сторону ее жизни, о которой я никогда прежде не подозревала. Как она, должно быть, завидовала моему дару, ненавидела меня за это - но при всем этом пыталась пропустить свою жизнь сквозь призму моей!

Алкей сказал как-то раз, что гнев - последняя страсть, которая умирает в человеке. В этом он конечно же совершенно прав. Возможно, после стольких лет суровый узел ненависти, которую я, отказываясь себе в том признаться, питала к своей матери, наконец рассосался. Ведь теперь я вижу, что не ошиблась, когда утверждала, что ее безрадостное ко мне отношение во многом обязано обращенному к самой себе упреку, что она породила дочь не только крохотную, чернявую и невзрачную, но и в чем-то физически неполноценную. С чего она это взяла? Когда худоба считалась физическим недостатком? Какая тайная, странная вина скрывалась за этим ее убеждением?

Кажется странным сравнивать впечатления моей матери о первых днях в Митилене со своими собственными детскими воспоминаниями:

"Наконец-то устроились - хотя как долго у меня достанет сил выносить этот сумасшедший дом, я не знаю. Елена просто невозможна - смесь всех наихудших пороков, какие только достались ей от предков. Самолюбивая, высокомерная, властная, а состояние нравственности что у портовой шлюхи. Как она и Драконт могут быть братом и сестрой, выше моего понимания. Надо хорошенько поговорить с ним по поводу сестры. Просто скандал, как в доме летят деньги. Весь способ ведения домашних дел нужно тщательно пересмотреть, и чем скорее, тем лучше!"

Плоды ее расследования были записаны чуть позже:

"Этим утром я отправилась в кухню улаживать дела. Смотрю, повар, точно зверь, прилюдно лупит поваренка. Никто не вступится - звери, что ли, в самом деле, населяют этот дом? Меня едва не стошнило. Доложила обо всем Елене как могла холодно и рассудительно. Она выслушала меня с таким пугающим высокомерием и сказала: "Милочка моя, коль скоро обед у нас всегда подается вовремя, не все ли тебе равно, как там обращаются с мальчишками-рабами?" Когда я дала понять, что не одобряю этого, она высказалась так: "Это мой дом, и мне лучше знать, как его вести. Не нравится тебе, что творится на кухне, ну и не ходи туда". Очевидно, она хочет, пользуясь моими денежными затруднениями, навязать мне собственную волю, вопреки логике и здравому смыслу".

Попытка матери переманить на свою сторону дядюшку Евригия оказалась еще менее успешной:

"Попробовала раз-другой поговорить с глазу на глаз с Е. Он оказался до невозможности толстокожим. Бред предрассудков совершенно застлал ему мозги".

Когда я прочитала эти Строки, то вспомнила одну давно забытую картину. Мне тогда едва-едва исполнилось Семь лет; был тихий летний вечер; я и мои двоюродные сестрицы Мегара и Телесиппа собрались укладываться спать, а спальня у нас была в верхнем этаже. Вдруг слышим шум внизу, распахиваем скрипучие ставни - и видим: моя матушка и дядюшка Евригий ведут о чем-то оживленную беседу. Бедный дядюшка Евригий был буквально загнан в угол. Он стоял опершись тонкой гибкой спиной о балюстраду террасы, как раз там, где находился большой узорчатый цветочный горшок. Перед ним стояла моя матушка и что-то злобно шипела, как гусыня; ни одного слова разобрать было невозможно. Дядюшка Евригий много выше ростом, чем моя матушка, так что он мог спокойно смотреть поверх ее головы - что и делал с величественно-безжизненным видом, кивая время от времени, когда она прерывала свою речь, чтобы взять дыхание.

Потрясенные, мы наблюдали эту сцену. Наконец дядюшка Евригий улыбнулся, извинился и то ли похлопал мать по плечу, то ли просто отпихнул ее ладонью, точно бессловесную собачонку, и вошел в дом. Тут моя мать явила порыв своего истинного нрава - схватила цветочный горшок (удивительно, как она смогла его поднять, он ведь очень тяжел!) и обрушила с террасы на замощенный плитами двор. Со страшным шумом брызнули во все стороны осколки: Это явно доставило ей удовольствие. Она оглянулась, не наблюдает ли кто за этим представлением, отряхнула руки и быстро - но не слишком - отправилась к себе. Видимо, по-другому нельзя было после общения с таким толстокожим. Каковы были последствия того бурного всплеска страстей, я так и не узнала, но подозреваю, что хорошенько досталось на орехи кому-нибудь из мальчишек-поварят. А кого еще можно было заподозрить в том, что он разбил горшок. Моя мать никогда не упускала случая убить двух зайцев…

…Оглядываясь назад, я не побоюсь сказать, что в те детские годы я испытывала симпатию ко всем взрослым в нашем доме. При том что тетушка Елена и моя мать были прирожденными противниками, в лучшем случае они просто презирали друг друга, и жить под одной крышей было пыткой для каждой из них. Единственной общей чертой у них была почти аристократическая сила воли; но поскольку никаких общих целей у них не было, усобица имела место постоянно. Бедная мамочка! Единственным путем удалиться, а также удалить и нас из этого дома, было продать остатки принадлежащей нам земли в Эресе; но это, понятно, было бы последним делом, и она ни за что не решилась бы на этот шаг.

А, собственно, есть ли у меня основания в чем-либо винить дядюшку Евригия или тетушку Елену? Конечно, когда у моей мамы с тетушкой Еленой доходило до когтей, последняя сразу занимала сильную позицию, чтобы перейти в атаку; но это было, прямо скажем, не от хорошей жизни. Конечно, дядюшка Евригий и тетушка Елена были весьма состоятельными людьми, и дом у них был одним из самых больших в городе; но согласитесь, как непросто им было - и не только в денежном отношении - приютить вдову брата дядюшки Евригия, да еще с тремя детьми (которых вскоре станет четверо!), когда у них свои мал мала меньше! (Впрочем, не удивительно ли, что дядюшка Евригий, который испытывал к деторождению ужас и отвращение, все же участвовал в этом процессе? Как-то раз моя мама съязвила- про себя, но не так тихо, чтобы это укрылось от детских ушей, - что дядюшка Евригий делал это только затем, чтобы уберечь тетушку Елену от распутства.)

…Когда я вспоминаю о своем детстве в Эресе, первое, что встает перед моими глазами, - яркий, мерцающий, неизменный пейзаж. (То есть какие-то изменения, конечно, происходили, но давно забылись - осталась только эта общая картина.) Временами по этому пейзажу движутся фигуры, но всегда они остаются вторичными по отношению к горам и морю, запаху весенних цветов и солнечному свету на поверхности воды. С переездом в Митилену меняются масштабы: фигуры медленно, но неизбежно выдвигаются на передний план и в конце концов приобретают безраздельное господство на нем. Чуткость моего зрения в те годы росла не в меньшей степени, и я до сих пор, как и в те годы, остро чувствую природный мир вокруг себя. Но яркий и неповторимый свет детства мало-помалу стал меркнуть, и я однажды проснусь и пойму, что утратила его навсегда.

…Теперь я сижу ясным осенним утром и пытаюсь описать дом, каким он был тогда. Тяжелые лидийские ковры, развешанные по стенам в коридоре; странные заморские безделушки, которые дядюшка Евригий привозил из своих заграничных путешествий; экзотический запах, пропитавший каждую комнату - смесь ладана и крепких специй; во дворике - старая узловатая олива, колодец, возле которого в любое время дня можно было застать погонщиков мулов, играющих в кости на кружку вина; грохот и шум улицы по другую сторону ограждающей двор высокой стены, крики торговцев и водоносов и - всегда рано поутру - запах свежевыпеченного хлеба.

Все же картина будет неполной, если не поведать еще о некоторых таких памятных обитателях нашего дома. Помимо дядюшки Евригия да тетушки Елены, там был еще старый слуга, который хоть и любил напиваться до бесчувствия, зато учил нас вырезать перочинным ножом куколок и мастерить клетки для кузнечиков; стайка горячо любимых нами нянюшек, садовников, комнатных слуг, поваров, кухонных девушек, ну и конечно же вся четверка моих двоюродных братьев и сестер: серьезная, обожающая меня Мегара; податливый Гермий, страстно желавший любой ценой стяжать себе любовь окружающих; бравая Телесиппа с длинными белокурыми волосами, неизменно перехваченными черной лентой; и старший - Агенор, застенчивый и неуверенный в себе, каковыми обыкновенно и бывают первенцы. Он сочинял для нас веселые игры, и, чуть где возникала проблема с поиском справедливости, мы неизменно шли за решением к нему как к старшему.

Как бы это ни показалось странным, но я всегда испытывала большую привязанность к своим двоюродным братцам и сестрицам, нежели к родным братьям (хоть я говорю это лишь затем, чтобы показать, сколь глубоки корни моей неприязни к Хараксу). Братишка Евригий был хворым ребенком. Он умер, когда мне было девять лет, той суровой зимой, которую старые люди и доныне вспоминают с ужасом: тогда - слыханное ли дело! - замерзли реки и каналы, обледенела даже кромка моря. Так что испытать к нему каких-либо чувств я попросту не успела. Зато нежно люблю своего младшего братишку Лариха, который родился уже здесь, в Митилене, после гибели нашего отца. Так что он для меня тоже кто-то вроде двоюродного брата.

Но самым неожиданным событием, случившимся примерно спустя год со времени нашего прибытия в Митилену, было устройство нашей собственной частной школы. Теперь-то этим никого не удивишь - многие семьи в Митилене подхватили эту идею. А тогда это было что-то вовсе не виданное и не слыханное - может быть, только два таких могучих (и при этом столь же сильно отталкивающих друг друга) ума, как у моей мамы да у тетушки Елены (а впрочем, не из трений ли рождаются самые необычные идеи?), смогли создать ее. В одном вопросе - они невольно - сошлись во мнении, а именно в вопросе обучения девочек. Правда, они расходились в частностях, чему и как следует обучать девочек, но обе держались мнения, что систему, при которой мальчики получали образование школьное, а девочки домашнее, следует признать в корне порочной.

Позвольте считать эти строки похвалой нашему обществу - ведь ни тогда, ни теперь ни в одном другом месте в Греции женщинам и в голову не могло бы прийти то, что пришло на ум моей мамочке и тетушке Елене - не говоря уже о том, чтобы провести свои идеи в жизнь. Я, конечно, не веду речи об Афинах - тамошние жители прожужжат вам все уши про то, как они просвещены. О Лидии тоже речь не идет - но только по другой причине. При всем богатстве и просвещенности этой земли здешние девушки из хороших семейств зарабатывают себе на приданое, торгуя собой при храмах, и никто - в последнюю очередь их мужья - не видит в том ничего дурного. Видимо, мы просто сами не понимаем ценности той свободы, которой пользуются женщины у нас на Лесбосе. Есть свобода - значит, есть и возможность выбора. Конечно, свободой можно и злоупотребить - против этого аргумента возразить нечего.

Разумеется, моя матушка с ее стремлением идти на принцип готова была шагнуть гораздо дальше. Она собиралась забросать прошениями городской Совет, возможно, обратиться к собранию во время заседания и добиться открытия узаконенной по всем правилам городской школы для девочек. Тетушке Елене стоило многих сил и времени убедить мою мамочку, что в таком случае ее усилия пропали бы впустую. Ведь позиция общественного мнения известна: коль скоро каждую девочку все равно чему-нибудь учат, зачем еще особая школа? В конце концов (при горячем одобрении дядюшки Евригия: очевидно, он думал, что это отвлечет обеих женщин от взаимных склок) было решено, что обе поведут занятия у нас дома. Ядро образуют мои двоюродные братья и сестры, а остальное само собой приложится.

Правда, поначалу все шло не столь гладко, как представлялось. Моя матушка и тетушка Елена расспрашивали многих матерей семейств: согласятся ли они доверить своих дочерей (естественно, под неусыпный надзор) во имя блага свободного образования? Ответы, как, возможно, и следовало ожидать, были довольно уклончивыми - то ли из-за свойственного людям консерватизма (как считала тетушка Елена), то ли из-за известного всем склочного нрава самой тетушки Елены (эту версию моя мать рассказывала с некоторым наслаждением) - трудно сейчас сказать. Может быть, из-за того и другого вместе.

Так или иначе, но в итоге к нашему семейному классу прибавилось всего только четверо детей. Моя мать убедила Питтака отпустить к нам Андромеду (впрочем, думаю, долго уговаривать его не пришлось - вот и прекрасно, одной проблемой в доме меньше, подумал он). В свою очередь Питтак обсудил этот вопрос с одним из своих самых закадычных друзей - Фанием, у которого была пятилетняя дочь по имени Мнасидика (это я уж потом узнала ее полное имя, а так всегда звала ее уменьшительным Мика!). Тетушка Елена принялась убеждать брата Драконта, которому поначалу казалась дикостью сама идея; но его дочь Горго была лучшей подругой Андромеды, эта-то последняя переговорила с ее матерью, тетушкой Ксантой. Отношение Ксанты к Горго было, как я теперь понимаю, неоднозначным, - возможно, ей просто было бы на руку, если ребенок поменьше будет торчать дома. Но в конце концов ей удалось убедить Драконта - как удавалось почти во всех случаях, и Горго вместе со своей младшей сестренкой Ираной тоже стала частью нашей группы.

…Я обдуманно употребляю здесь слово "группа". Если бы тетушка Елена или моя мамочка знали, сколь сложным будет сплетение наших судеб в грядущие годы, они наверняка действовали бы по-другому, а может быть, и вовсе отказались бы от проекта. А впрочем, не думаю - мою матушку подобные размышления не трогали вовсе, а для тетушки Елены они были важной гранью жизни.

…Мы с Андромедой сидим на ветвях старой оливы. Теплый весенний день, клонящийся к закату. Сквозь ветви мы видим блестящую внизу гавань, корабли, стоящие на якорях, одинокого одноногого нищего, стучащего своим костылем по набережной. Заводилой, как всегда в таких случаях, была Андромеда. Сказать по совести, лазание по деревьям - не самое любимое мое занятие, я вообще боюсь высоты, не говоря уже о том, что испачкала платье. Да и здорово расцарапала ногу - но я обожаю Андромеду, чего только не сделаешь ради любимой подружки! Сердце мое колотится. Ободрали колени, оцарапали ладони - зато восседаем теперь на большом горизонтальном суку, невидимом со стороны дома.

Сидит, болтая обожженными солнцем ногами; зеленоватые искорки так и мелькают в ее глазах. И вообще, она больше похожа на пацана, чем на девочку - короткие Черные волосы растрепаны, да и улыбка как у сорванца.

- Ну что ж, посмотрим, как ты влезешь на дерево! - В ее голосе звучала шаловливая нотка: она прекрасно знает, как я боюсь высоты.

- У тебя это лучше получится, - испуганно сказала я.

- Лезь, иначе я тебя больше не люблю!

- Ну пожалуйста, Андромеда…

- Что ж. Тогда это сделает Горго. Она и будет моей лучшей подругой.

- Ненавижу Горго! Такая глупая! Да к тому же дурнушка: курносый нос, конопушки, темно-рыжие волосы, красные ладони!

- А, ты ревнуешь, ревнуешь! - Андромеде уже десять лет, скоро одиннадцать. Что-то есть в ней такое возбуждающее, а что, я сама понять не могу. Но что поделаешь - мне только девять, и я вынуждена уступить.

- Не говори глупости, Дрома.

- Кто тебе сказал, что меня можно так называть?

- Твоя же Горго и сказала.

- Так она моя лучшая подруга.

Я почувствовала, как к моим глазам подступили слезы.

- Правда? На самом деле?

Кислая, отнюдь не детская улыбка изобразилась на лице Андромеды.

- Дашь честное слово, что не разболтаешь?

- Честное слово!

- Ты мне нравишься больше.

- Нет, правда?

Она неуклюже развалилась на суку. Ее губы пощекотали меня по щеке. Волосы - точно нагревшаяся на солнце проволока.

- Милая Сафо! Ты просто маленькая глупышка. Не знаю почему, но я люблю тебя! - Эти слова лишили меня дара речи. - Ну, если хочешь, можешь звать меня Дрома. Но только между нами, не при всех!

Я кивнула, пребывая в некоем блаженстве. Мы обе чувствовали себя смущенными.

Одноногий калека по-прежнему стоял на набережной среди бочонков и сушившихся сетей, словно дожидаясь кого-то. Он оперся на свой костыль, и рядом легла его черная тень.

Я неожиданно проснулась среди ночи от ослепительной вспышки молнии. Эхо удара грома до сих пор звенит в ушах. Светильник погас. Вижу, как в другом углу комнаты под алым одеялом блаженно свернулась калачиком Телесиппа - ее никаким громом не разбудишь. Снова наваливается тьма, полная ужаса. Снова над головой трещит гром.

- Мега! - позвала я.

- А?

- Ты спишь?

- Нет.

- Страшно?

- Да, - шепотом ответила Мегара.

- Можно к тебе?

- Конечно…

Назад Дальше